В конце концов я подхожу к дивану, склоняюсь над подлокотником, прямо над его лицом, и своим маленьким пальцем осторожно поднимаю его веко, словно я полицейский, осматривающий труп на месте преступления. Вначале я различаю только белок, но потом становятся видны и радужка, и зрачок; я же сама наконец попадаю в его поле зрения, и отец выглядит слегка удивленным, типа такого поворота событий он не ждал, типа что это за незнакомка склонилась над ним, типа он слишком давно за рулем и случайно подобрал не ту автостопщицу.
И я говорю: «Папочка, это я».
Каждый день, три недели подряд, я появляюсь в яслях минимум на три часа позже положенного, и каждый раз, когда это происходит, наша учительница, Патти, просто смеется. Папа разыгрывает для меня и для других детей маленькое шоу, изображает Дональда Дака, а затем исчезает.
Всякий раз, когда я прихожу знакомиться к новому психологу – и если бы вы знали, сколько раз повторялся этот «первый раз», – мне приходится отвечать на ряд стандартных вопросов. Самые обычные медицинские штуки вроде: «Есть ли у вас аллергия на пенициллин? С кем мы можем связаться в случае непредвиденной ситуации? Принимаете ли вы какие-нибудь лекарства?» Дальше же начинается часть про семью, и причем не какие-нибудь интересные случаи вроде тех, что занимают нехилый кусок любой встречи с психологом, а вопросы вроде: «Были ли в вашей семье случаи депрессии?» Сначала я просто забываю про всех, забываю про своих кузенов, что пытались покончить с собой, и про прабабушку, отошедшую в мир иной в сумасшедшем доме, про дедушку-алкоголика и про страшно меланхоличную бабушку, и про папу, у которого явно не все были дома, – я все время забываю про них и говорю: «Нет, только я». И я не притворяюсь. Честно, я просто не думаю о них как о своих родственниках, потому что мы связаны по отцовской линии, а я даже не могу с уверенностью сказать, что мы с ним – одна семья.
Памела, моя двоюродная сестра, пыталась покончить с собой, вскрыв вены, – во всяком случае, так я слышала. Я помню, кто-то говорил, что все было в крови, просто жуть, но отец сказал мне про попытку самоубийства лишь годы спустя, добавив, что брат Памелы тоже пытался себя убить, вроде бы наглотавшись лекарств, но из-за того, что на тот момент у меня в голове уже слишком закрепилось неизгладимое представление о них как о самых что ни на есть обычных светловолосых детях, эта информация не отложилась в памяти. К тому же, что бы отец ни говорил, ему редко удавалось меня впечатлить, потому что я была абсолютно уверена, что он и сам – чокнутый.
Так же легко я сбрасывала со счетов и информацию о том, что моя бабушка умерла в сумасшедшем доме, посчитав этот факт малосущественным. В конце концов, в прошлом именно так расправлялись с женщинами, которые хотели развестись или самостоятельно зарабатывать на жизнь. Кроме того, у нее мог быть туберкулез или тиф. Не намного проще было разобраться в том, что именно происходило с моим дедушкой, не считая того, что он был старым и больным, – а только это от него и оставалось к тому времени, когда появилась я. Только после его смерти, на похоронах, отец рассказал мне, что дедушка был мерзким алкоголиком и что однажды мой отец пытался его убить и сломал деду несколько ребер (без понятия, правда это или нет). Мне-то казалось, что дедушка Сол был безобидным стариком. Что до бабушки Дороти, то, конечно, жизнь у нее была ужасной, хотя я помнила ее исключительно как старую леди, которая готовила мне куриный суп в те редкие дни, когда отец приводил меня к ней (он сам, понятное дело, проводил время, подремывая в кресле перед телевизором) в квартиру с видом на карусель «Циклон», что в Кони-Айленде, полную якобы деревянной мебели, ворсистых ковров и импрессионистических обоев. В общем, мне всегда казалось, что бабушка ничем не отличается от слишком заботливых и навязчивых еврейских мамочек.
Что касается отца – я просто думала, что он сильно устает.
Мне и в голову не приходило, что его поведение могло быть тревожным звонком.
Но сейчас, годы спустя, я вынуждена признать, что несчастье было нашей семейной чертой, и оно поразило столько поколений моей семьи по отцовской линии, что я недоумеваю, почему никто – как-нибудь, не знаю как – не положил этому конец. Не знаю, почему кто-нибудь не возьмет и не раскроет над нашими головами большой черный зонт, и не укроет всех от дождя.
В общем, когда до меня наконец доходит, что в моей семье есть история депрессии, я начинаю рассказывать о ней каждому новому психологу, и они всегда ведут себя так, будто обязаны указать на роль генетических факторов в развитии психических заболеваний. Но стоит мне рассказать чуть больше о своей собственной семье – и вот, рано или поздно, они обязательно говорят: «Неудивительно, что у тебя депрессия», – будто это самая очевидная реакция на мой рассказ. Как будто раньше ситуация в нашей семье была чрезвычайно проблемной и тревожной, в противоположность тому, как моих родственников можно охарактеризовать сегодня: как абсолютно нормальных людей. То есть когда я думаю о том, как росла, мне кажется, что я – нечто вроде сухой статистики Бюро переписи населения[81], или пример того, как на протяжении второй половины XX века в Америке менялись представления о семье. Мои родители в разводе, я выросла в семье, где всем заправляла женщина, моя мама всегда была безработной или почти безработной, мой отец никогда не интересовался или почти не интересовался моей жизнью. Денег вечно ни на что не хватало, маме пришлось подать на отца в суд за невыплаченные алименты и медицинские счета, и в конце концов он просто исчез. Впрочем, все это ненамного интереснее романов Энн Битти[82]. Если не скучнее их.
Помню, как на первом курсе мы с друзьями допоздна засиживались в общежитии или в кафе, сравнивая наши семейные истории ужасов. Мы практически соревновались: чей отец хуже всех справлялся со своими родительскими обязанностями (Джордана постоянно жаловалась на то, что ее отцу хватало денег на дорогие вина и квартиру на Парк-авеню, но он так ни разу и не сводил ее куда-нибудь поужинать), чья мать была самой бестолковой, нервной и вконец потерянной под бременем родительских забот (этот конкурс я всегда выигрывала). Всегда было интересно узнать, кто из нас установил абсолютный рекорд по необщению с тем из родителей, кто не был официальным опекуном (почти всегда с отцом), потому что последний или завел новую семью и переехал в Сан-Диего, или просто-напросто был редчайшим придурком, который взял и свалил без каких бы то ни было объяснений.
Чем больше детей разведенных родителей я встречаю, тем больше моя собственная история начинает казаться обычной и самой что ни на есть банальной. Каждый раз, когда я рассказываю о своих проблемах психологу, я чувствую себя жутко глупо, потому что, Господи Иисусе, и что? Я не могу уравнять всю ту боль, несчастье и отчаяние, которые я выстрадала, вытерпела во время депрессии, с теми событиями, из которых на самом деле состоит моя жизнь, ведь в них даже близко нет ничего особенного. Я не спорю с тем, что слишком эмоционально реагировала абсолютно на все, что со мной происходило, но, серьезно, есть что-то неправильное в том, чтобы винить статистику в своей неудавшейся жизни.
Если задуматься о реальных масштабах распространенности депрессии – особенно среди моих ровесников, – легко впасть в безраздельное онемение, настолько сильное, что его можно сравнить с ощущением, когда кто-то бьет тебя по замерзшей, парализованной от холода руке или ноге, и синяки есть, а боли нет. Почему именно тот или иной человек подсел на сертралин[83], пароксетин[84] или прозак, почему некоторые люди считают, что страдают от большого депрессивного расстройства, – как по мне, детали куда менее существенны, чем сам факт того, что все это на самом деле происходит. Спросите кого-нибудь о том, как его угораздило загреметь в бездну отчаяния, и вы услышите новую версию вечной истории о проблемах в семье. В которой обязательно упомянут развод, смерть, алкоголизм, наркозависимость и все в таком духе, в самых разных комбинациях. К чему я это – существуют ли вообще люди, которые не считают свою семью катастрофой?
Но, само собой, отец не мог спать все то время, что мы проводили вместе. В конце концов, он был заядлым фотографом, обожал свой Nikon, а я была его любимой моделью. Всучить папе фотокамеру – это был единственный беспроигрышный способ не давать ему спать. Мои дошкольные фотографии – просто что-то: вот мне два года, и я бегаю за белкой в Центральном парке; ловлю ртом струйку из питьевого фонтанчика в зоопарке; сижу на столе в мамином офисе, а платье, оказывается, задралось так высоко, что видно нижнее белье; разгуливаю в маминых туфлях и темных очках по квартире; выгуливаю собаку. Можно даже раскопать снимок, на котором я сижу нога на ногу где-то на скамейке в парке – велосипедки, белая футболка, косички и густая челка, индийские бусы на шее и загадочное, задумчивое выражение лица. И надутая щека, словно мне скучно или я стесняюсь. Похоже, эта фотография казалась всем до того милой, что в итоге она превратилась в открытку с чем-то вроде хайку на обложке: «Людям вроде меня нравятся люди вроде тебя». Говорят, она неплохо продавалась в Калифорнии.
Как-то раз, когда он фотографировал меня в зоопарке Центрального парка (думаю, мне было года два или три), я спросила отца, скоро ли он вернется домой.
– Малышка, я не вернусь, – сказал он. В памяти всплывает серая брусчатка, которой был вымощен зоопарк, – кажется, я все время смотрела себе под ноги, пока шел этот разговор.
– А мамочка говорит, что ты вернешься, – возразила я.
– Уверен, она вовсе не это имела в виду. – Он остановился от усталости – кажется, вот-вот потеряет сознание. – Мы с твоей мамой собираемся жить дальше раздельно, как и пытались тебе объяснить, – помолчав, он добавил: – Что вовсе не значит, что я тебя разлюбил.