черным подростком, а значит, скорее всего, принимал наркотики, – она исхитрилась и нашла деньги, чтобы оплатить мне занятия по теннису в школе. С тех пор мне было некогда торчать на улице днем. И только когда я попала в летний лагерь и столкнулась с еврейскими принцессками, в распоряжении которых было время репетиторов, членство в загородном клубе и собственные корты на заднем дворе, вот тогда я впервые засомневалась, что смогу вырасти и стать Крис Эверт[92].
Тяжело вспоминать ту жизнь – такую самоуверенную, такую свободную от любых сомнений в себе, такую целеустремленную. Как могла вся эта жизненная сила обернуться желанием умереть? Как же быстро мое хорошо развитое супер-эго разбилось на куски бессмысленных, беспорядочных ид[93].
В общем, до того, как я сломалась то ли в десять, то ли в одиннадцать, или даже в двенадцать, вы бы наверняка так и назвали меня, многообещающей. Сейчас мне сложно воспринимать это слово без иронии, ведь я знаю, сколько в этом обещании фальши. Я знаю, сколько тоски и потаенного недовольства собой может скрывать эта мнимая решимость, и все же верю, что когда-то у меня были румяные щеки и сияющие от возбуждения глаза, намекавшие на бессчетные перспективы. Я была космонавтом, я собиралась взмыть высоко, выше луны, за пределы вселенной.
Что ж, хотя бы из-за аварийной посадки волноваться не пришлось, ведь я так и не покинула Землю.
2Тайная жизнь
Оно было похоже на опилки, это несчастье: всюду проникало, все было проблемой, все заставляло ее плакать – школа, домашнее задание, бойфренды, будущее, отсутствие будущего, неизвестность будущего, страх будущего, страх вообще – но было так сложно понять, что именно из этого было проблемой.
Я появляюсь в офисе доктора Айзека дважды в неделю, уверенная, что, будь я нормальным одиннадцатилетним подростком, я бы возмущалась и ненавидела эти встречи; но я – это я, и я почти довольна. Доктор Айзек задает много вопросов обо мне и о моей жизни, а поскольку я люблю поболтать, тем более о своих проблемах, то, как правило, неплохо провожу время. Конечно, я и близко не верю, что на этих встречах можно добиться каких бы то ни было результатов. В том смысле, что мы вроде как даже докопались до корней моего хаоса, если до них вообще можно добраться, – но тем временем моя боль продолжает жить сама по себе. Иногда доктор Айзек делает замечания, которые кажутся мне вполне разумными. Что-нибудь вроде: «Из-за того, что твои родители развелись, когда ты была совсем маленькой, и вели совсем разный образ жизни, предлагая противоречивые системы ценностей, в основе самой твоей личности лежит раскол, твоя личность лишена целостности». Или вот еще: «Ты развита не по годам и очень восприимчива, поэтому в детстве очень глубоко переживала все, что происходило вокруг тебя, а сейчас эти глубинные травмы выходят наружу». Все, что он говорит, внушает доверие, вот только мне постоянно хочется ответить: «И что?» Я и сама прекрасно разбираюсь в этой бредятине. Но вопрос в том, что делать дальше.
Доктор Айзек появился в моей жизни благодаря школьному психологу: заметив, что я провожу больше времени в ее кабинете, чем в классе, она порекомендовала маме отвести меня к психиатру. Хотя, может, она посоветовала обратиться к нему после того, как миссис Эдельман, учительница по математике и одновременно тренер женской команды по баскетболу, застала меня в раздевалке с пачкой лезвий, кучей порезов на ногах и магнитофоном, крутившим Horses Патти Смит[95]. Даже не потрудившись спросить, что я делаю (а вот про песню она спросила), миссис Эдельман потащила меня наверх, к психологу, – я не преувеличиваю, она буквально тащила меня по полу за руку до самого учительского лифта, так что я прямо почувствовала себя особенной, – и засунула в комнату для терапии, напоследок ткнув в меня пальцем, словно говоря: «Только посмотрите на это», – типа она адвокат, а я вещественное доказательство «А», улика, которой достаточно, чтобы подтвердить ее мнение, что «этому ребенку нужна психологическая помощь».
Кажется, в обмен на торжественное обещание никогда больше себя не резать мне удалось заставить доктора Бендер («доктора», несмотря на то, что у нее всего-навсего была степень магистра) пообещать не рассказывать маме о моих проблемах. О лезвиях.
Думаю, вся эта история с порезами началась, когда я стала проводить обеденные перерывы прячась в женской раздевалке, потому что меня до смерти пугали абсолютно все. Я приносила свой черно-серебряный Panasonic, который вообще-то должен был использоваться как диктофон, а не как проигрыватель, что не мешало мне с упоением вслушиваться в скрипучие хрипы кассет из своей коллекции – в основном популярного хард-рока вроде Foreigner[96], – и каким бы дрянным ни был звук, он становился для меня настоящим освобождением. Так что я сидела со своим кассетником, ела ананасы и домашний сыр из большого термоса, который приносила из дома (к тому времени я уже была уверена в том, что я толстая), – моменты тихого облегчения, когда мне не нужно общаться с другими людьми, неважно, учителями или родителями.
Время от времени, сидя на полу в раздевалке, прислонившись к бетонной стене, поставив проигрыватель на скамейку, я мечтала о том, как снова стану такой, как раньше. Вернуться обратно наверняка было не так уж сложно. Можно было попробовать снова начать разговаривать с людьми. Можно было стащить с себя это удивленное выражение лица, будто мне только что посветили фонариком прямо в глаза. Я даже могла сделать вид, что смеюсь над чем-то вместе со всеми.
Я представляла, как возвращаюсь к привычным занятиям, скажем, играю в теннис. Каждое утро, по пути к школьному автобусу, я принимала решение, что сегодня у меня будут гореть глаза, я буду милой, приветливой, буду улыбаться. И буду иногда поднимать руку на уроках математики. Я очень хорошо помню такие дни, лица моих друзей, выражение облегчения. Я подходила к ним, пока все толклись перед классной комнатой, в коридоре с синим ковровым покрытием, и они вроде как ждали, что сейчас я скажу очередное: «Вокруг сплошной пластик, и мы рано или поздно умрем», – но вместо этого я просто желала всем хорошего утра. Напряжение отпускало, друзья расслабленно опускали плечи и иногда даже говорили: «Вау, да это же старая добрая Лиззи», – прямо как родители, которые уже смирились с тем, что их старший сын теперь шиит и вообще переезжает в Иран, а чувак ни с того ни с сего возвращается домой и говорит, что все-таки хочет поступать на юридический. Вот и мои друзья, и даже мама, явно испытывали облегчение, когда я изображала для них ту версию себя, которую они хотели видеть.
Проблема была в том, что мои попытки снова стать этой другой личностью – все был сплошной обман, желание привлечь внимание, желание быть не такой, как все. Думаю, что когда я впервые попробовала эту фишку – болтать про пластик и смерть, – это было экспериментом. Но прошло немного времени, и другая я стала настоящей мной. И те дни, когда я пыталась быть милой маленькой девочкой, опустошали меня. По вечерам я возвращалась домой и часами рыдала, ведь все эти люди, что хотели видеть меня другой, такой, как им нужно, страшно давили, и меня словно прижимали к стене и часами допрашивали, мучая вопросами, ответов на которые я больше не могла дать.
Помню, какая паника охватила меня, когда однажды в школе до меня дошло, что я больше не могу изображать старую Лиззи. Превращение завершилось, и я стала несчастной, недовольной всем новой девчонкой. Все точь-в-точь как Грегор Замза, когда он проснулся и обнаружил, что стал шестифутовым тараканом[97], только в моей истории я сама изобрела чудовище, а оно поглотило меня. Вот чем все закончилось. Вот чем я останусь до конца своей жизни. Все было плохо, и должно было стать еще хуже. Должно было. Я еще никогда не слышала про депрессию, и прошло еще много времени, прежде чем я услышала само это слово, но я была уверена: со мной что-то не так. Точнее, я чувствовала, что я вся не такая – не такие волосы, не такое лицо, не такой характер – господи, даже мороженое, которое я выбирала в Häagen-Dags[98]после школы, было не таким! Как я вообще могла жить с этой бледной, как тесто, кожей, печальными темными глазами, безжизненными прямыми волосами, округлыми бедрами и узкой талией? Как я осмелилась такой показываться на глаза другим людям? Как я могла заставлять других жить с собой, с этим проклятым миром? Я была сплошной ошибкой, от и до.
И вот, сидя в раздевалке, в ужасе от того, что обречена провести всю жизнь так же, как сейчас, прячась от других людей, я вытащила из рюкзака ключи. На цепочке болтались острые маникюрные ножницы с пилочкой. Я спустила гольфы (школьные правила требовали носить юбки) и посмотрела на свои бледные, голые ноги. Я еще никогда не пользовалась бритвой, время от времени пробовала, но мама считала меня слишком маленькой – так что теперь я смотрела на нежный, мягкий, нетронутый персиковый пушок. Идеальное, чистое полотно. Я взяла пилочку, попробовала острый край пальцем и чиркнула от колена и вниз, не в силах оторвать взгляда от побежавшей по коже кроваво-красной полоски. Меня удивило и то, какой прямой она получилась, и та легкость, с которой я взялась причинять себе боль. Это было почти весело. Я относилась к тем детям, что вечно что-нибудь с собой делают, – отковыривала корочки от ран, слоями снимала с плеч обожженную кожу и все в таком духе. Просто очередной шажок в ту же сторону. И вообще, насколько же это приятнее – самой издеваться над своим телом, а не полагаться на комаров или загородные прогулки по колючему кустарнику. Я попробовала сделать еще несколько линий на правой и левой ногах поочередно, и на этот раз уже вела пилку быстрее, безо всяких осторожностей.