Нация прозака — страница 17 из 70

Приблизительно в то же самое время Джон и Маккензи Филлипс[120] только что вернулись из рехаба, где пытались избавиться от страсти к кокаину, и казалось, что каждую неделю один из них появлялся на обложке People: Маккензи – из-за того, что она потеряла роль в телесериале «Однажды за один раз»[121] и вышла за продюсера Питера Эшера[122], который, предположительно, и снабжал ее наркотой; а Джон – потому что он собирался воссоединить Mamas and Papas[123], раз уж он пришел в себя. Я внимательно читала все про их жизнь в состоянии зависимости, что могло выбить дурь из депрессивного существа вроде меня. С одной стороны, эти люди, совершавшие саморазрушительные поступки вроде того, чтобы врезаться в дерево на BMW, были в центре внимания, а с другой – их в конце концов спасли.

Спасли. Именно так я это представляла. У наркоманов было преимущество в виде настоящей, осязаемой проблемы – им нужно было избавиться от зависимости, – и были места, куда их увозили, чтобы помочь. Чтобы привести их в себя, существовали Фонд Хейзелдена, и Сент-Мери, и центр Бетти Форд, и весь штат Миннесота. Не знаю почему, но я решила, что рехаб – это что-то вроде конвейера, куда тебя отправляют на двадцать восемь дней, или на двадцать месяцев, или сколько там нужно, чтобы поправиться. А потом тебя снимают с конвейера, свеженького, сияющего новизной, готового начать все заново.

Конечно, все это мечты обреченных. Да, бывает, что люди несколько раз проходят через реабилитацию, но им так и не удается вылечиться, хотя кое с чем все равно не поспоришь: если у тебя проблемы с наркотиками, то тебе точно есть куда обратиться, и ты можешь позволить себе впасть в тотальную панику. У меня же за плечами были только легкий передоз и изрезанные до шрамов ноги, так что никто не собирался меня спасать. Мои проблемы нельзя было заметить со стороны. Если бы у меня были сложности с героином, то, могу поспорить, родители отправили бы меня лечиться быстрее, чем наркоман впрыснет наркоту в кровь. Принимай я наркотики, они бы закрыли меня в лечебнице, где за мной беспрерывно следили бы психологи и доктора и где мне не было бы одиноко в компании всяких там классных нарков, тоже пытавшихся завязать. После рехаба я могла бы всю жизнь ходить на собрания анонимных алкоголиков или анонимных наркоманов и тусоваться с бывшими зависимыми с похожими проблемами.

Все эти истории про знаменитостей и наркотики должны были стать предостережением для молодых американцев, своего рода нравоучительными историями, которые бы учили нас просто-говорить-нет. Но я была уверена, что, умудрись я подсесть на что-нибудь, передо мной бы открылся мир безграничных возможностей. Я бы завела новых друзей. У меня была бы настоящая проблема. Я могла бы спускаться в полуподвальный этаж какой-нибудь церкви, сливаться с толпой товарищей по несчастью, и все они говорили бы мне: «Добро пожаловать в наш кошмарный сон! Мы понимаем! Вот наши номера телефонов, если почувствуешь, что соскальзываешь на дно, звони в любое время, мы всегда рядом».

Всегда рядом: да я даже представить не могла, чтобы кто-нибудь был всегда рядом со мной.

Депрессия была самой что ни на есть одинокой гребаной штукой на земле. Насколько я могла судить, для людей с депрессией не было ни реабилитационных центров, ни встреч анонимных депрессивных. Конечно, существовали психиатрические лечебницы вроде Маклина, и Бельвью, и Пейн Уитни, и Фонда Менингера, но у меня не было никаких надежд попасть туда, разве что я бы предприняла попытку самоубийства, настолько серьезную, чтобы оправдать кислород, швы или промывание желудка. А пока мне светило быть прискорбно недолеченной манхэттенским психиатром, который едва ли мог спасти меня от всего хаоса, что творился дома. Я мечтала – и просила Бога, чтобы он дал мне мужество и твердость, – чтобы у меня хватило сил не только не поправляться, но, наоборот, вскрыть себе вены и наконец загреметь в психушку, где мне могли бы помочь.

Оглядываясь назад, я едва ли могу оценить, насколько хорошим психиатром был доктор Айзек: он провел слишком много времени в углу рефери, по очереди успокаивая моих родителей. С тех пор я сменила много психотерапевтов – на сегодняшний день могу насчитать девять, – чей подход и мастерство оценить куда проще. Диана Стерлинг, доктор медицинских наук, была единственной преградой между мной и самоубийством; потом появились всякие идиоты вроде Питера Эйхмана, психолога с докторской степенью, к которому я ходила на первом курсе и который больше говорил о моих опозданиях, чем о том, зачем я пришла. Что касается доктора Айзека, то его вмешательство было настолько близко к антикризисному управлению, что мне сложно оценить нашу совместную работу. Он был довольно странным человеком и одевался с продуманной небрежностью: например, носил кроссовки с костюмом и галстуком еще до нью-йоркских транспортных забастовок[124]. Но под маской зрелого и спокойного чувака скрывался типичный нью-йоркский профи, рекламировавший себя направо и налево и постоянно хваставшийся клиентами-знаменитостями. Бывало, я рассказывала что-нибудь про Брюса Спрингстина или про рок-н-ролл как спасение души, а он перебивал меня рассказом о том, как однажды лечил боготворимую мной Патти Смит в психиатрической больнице. Знала ли я, что именно доктор Айзек осматривал Марка Дэвида Чепмена, когда его отправили в психушку после убийства Джона Леннона? Знала ли я, что недавно уволенный президент NBC был одним из его пациентов? И я думала: «Наверное, я совсем поехала, раз уж меня лечит тот же врач, что и Патти Смит, ту самую, что жила с Сэмом Шепардом и снималась у Роберта Мэплторпа[125]». И все же в голову закрадывались сомнения: «Что это дает мне? Это сеанс психотерапии или ужин в Elaine’s»?

Впрочем, если встречи с доктором Айзеком и несли какой-нибудь лечебный потенциал в плане семейной терапии, то мы втроем сами его и уничтожали манипуляциями, в которые пускались, надеясь, что психолог как-нибудь оживит наш несчастный семейный треугольник, а потом превратит его из равнобедренного в равносторонний или даже в счастливый круг. Но миссия была невыполнима. Отбившийся от рук ребенок навряд ли придет в себя, если родители не будут помогать (хотя это все равно что ненавидеть дождь за то, что он мокрый, потому что несчастные дети как раз и появляются в домах и семьях, где царит несчастье). Со временем доктор Айзек, кажется, смирился с мыслью, что не сможет мне помочь – в лучшем случае просто не даст мне совсем уйти на дно. Мы встречались раз в две недели, и, как и все остальное в моей жизни, эти встречи были чем-то вроде пластыря, крохотной буферной зоной болтовни ни о чем и практических советов, но никто не собирался залезать ко мне под кожу и пытаться помочь во что бы то ни стало.


Тем временем мама практически провозгласила доктора Айзека своим гуру, так что поговорить о своих опасениях с ней я не могла, а вот отец с неожиданным энтузиазмом бросился заполнять оставленную ей от бессилия нишу. Ему нравились, почти что нравились мои ужасные, депрессивные, подростковые стихи, по большей части сводившиеся к чему-нибудь вроде: «Меня поглотила ночь/Ее темные покрывала обвили меня своими нитями». Маму мои убогие стихи не особенно интересовали, да и вообще ей от них становилось плохо. Ее хватало на то, чтобы по-прежнему выполнять свои материнские обязанности – кормить меня и обеспечивать крышей, – и теоретически она даже отправляла меня в школу, но вот к моим переживаниям оставалась напрочь глуха. Она упрямо не хотела о них слышать, решив для себя, что это забота профессионалов. Отец же, наоборот, любил поболтать о том, как ужасен этот мир, и, в общем-то, разделял мои мнения. Со временем по-настоящему из них двоих я разговаривала только с отцом, а поскольку из-за болезни я совсем потеряла ориентиры, то готова была поверить в любые, самые шизанутые теории, что он мне подсовывал, даже в то, что мама и только мама виновата во всех моих бедах. Он убеждал меня, что в выбранных ею еврейских школах царил режим диктатуры, что она не позволяла ему заботиться обо мне, – и в отчаянном стремлении найти первопричину своей боли я стала задумываться о его правоте.

Время от времени мама обвиняла нас в том, что мы объединились против нее: скажем, в тот раз, когда папа записал меня на уроки игры на гитаре, а потом объявил, что мама должна была их оплачивать, потому что именно для таких вещей он и делал отчисления на мое содержание; или же когда он стал водить меня по разным врачам в поисках замены доктору Айзеку, не предупредив об этом маму. Она приходила в ярость и орала на меня: «Где он пропадал, когда ты была маленькой? Он проспал твое детство, а теперь пытается украсть тебя у меня. Да он же промывает тебе мозги». Потом она набирала номер сестры и принималась плакать в трубку, после чего та приезжала и на пару дней забирала меня к себе на Лонг-Айленд, чтобы и мама, и я немного остыли. Иногда я признавалась тете в том, что в глубине души понимаю, что отец пользуется ситуацией, чтобы вывести маму из себя, просто я готова вцепиться в любую возможность хоть как-то смягчить свою боль, поверив во все, что он мне предложит. Угрызения совести меня не терзали: я была готова на что угодно, только бы мне стало лучше, даже если мама от этого будет страдать.

Само собой, папин внезапный интерес ко мне бесил ее тем больше, чем никчемнее были все эти его жесты. Было неплохо время от времени с ним болтать, но серьезной помощи от него было ровно ноль. Каждый раз, когда я понимала, как мало он для меня делает, как мало его волнуют самые простые родительские обязанности вроде того, чтобы покупать мне одежду, или вовремя отправлять в школу, или водить на уроки танцев, мне становилось еще хуже. Да, может, в чем-то он понимал меня лучше мамы, но он никогда не любил меня так беззаветно, как она. Если он внезапно и стал лучше ко мне относиться, то лишь потому, что его собственные проблемы сделали меня немного интереснее. И хотя мое детство он провел во сне, в дремоте или в полной отключке и его никогда не волновало, как взросло я разговаривала в шесть лет или как бесхитростна и простодушна была в девять, то теперь он всерьез заинтересовался депрессивным, полным суицидальных мыслей подростком, в которого я превратилась.