А вот маму это совсем не заботило: она с тоской наблюдала за тем, как я становлюсь болезненной, грустной незнакомкой, занимающей кровать, где когда-то спала ее дочь. Однажды, в разгар наших ссор, я пришла поцеловать маму перед сном. Она лежала под одеялом насыщенно-винного цвета в ярко-розовой нейлоновой сорочке, а по телевизору надрывался один из независимых каналов новостей. Я подошла к кровати и стала разглядывать маму – маленькую, нежную. Ее черные волосы вились волной, темные глаза немного припухли, веки лоснились от детского масла, которым мама снимала макияж, а оливковая кожа, навевавшая мысли о загаре на Лазурном Берегу, ее высокие скулы и острый нос казались произведением искусства. И как это я раньше не замечала ее средиземноморской красоты, тонких черт, огромных, темных, полуприкрытых притягательных глаз? Почему я пошла в родственников отца – бледных, полных, с вечно лениво опущенными уголками глаз и чертами лица, настолько же смазанными и нечеткими, насколько наши характеры безвольны и неопределенны? Помню поляроидный снимок времен маминой работы в универмаге Macy’s – длинные темные волосы, густая челка, широкий ободок на голове. Сейчас она казалась мне все такой же красивой, хотя ее лицо огрубело и стало жестче. Возраст сгладил легкую беззаботность ее некогда лукавых черт. Но той ночью, уже в полусне, она показалась мне нежной, мягкой, хрупкой куклой прямиком из песни Патти Скелфа[126].
Впрочем, я знала, что она легко может рявкнуть на меня без особой причины, а ее взгляд за секунду из любящего станет суровым. Она была совершенно непредсказуема, особенно тогда, особенно потому, что не справлялась с моей депрессией. Но как сильно бы она ни злилась, как громко ни кричала, какой бессмыслицы ни болтала, именно на нее – не на папу – я могла положиться. Даже когда мы ссорились так сильно, что по несколько дней не разговаривали, я всегда знала, что по вечерам на столе меня будет ждать ужин, школа будет оплачена, а моя одежда поглажена. Она была моей мамой, и точка. А вот в отце я никогда не была уверена. Когда я сбегала из дома и проводила ночь в Уэстчестере, куда они с мачехой только переехали, в доме на двух хозяев, с видавшим виды потертым ковром, мир содрогался в припадках от любой мелочи, от какого-нибудь мыла, что я взяла без разрешения, – и я говорю о дешевенькой марке мыла из супермаркета, типа Tone. В этом доме я была чужой.
Наша семейная жизнь напоминала библейскую притчу о царе Соломоне, в которой две женщины утверждают, что являются биологическими матерями одного ребенка. И подобно тому, как истинная мать готова была пожертвовать правом сохранить ребенка, только бы Соломон не разрезал его надвое, так и моя мама, вне всяких сомнений, умоляла бы сохранить мне жизнь и отдала бы что угодно, лишь бы я была в целости и сохранности; что же до отца, ну, я была не так в нем уверена. Как и я сама, он всегда шел на компромиссы, всегда разводил руками, никогда не знал точно, прав ли он. С него бы сталось бессильно воскликнуть: «Режьте ребенка на части», – что у нас и происходило.
Вот только моя жизнь отличалась от притчи тем, что никто из родителей не собирался сдаваться. Я могла оставаться собой, только если оба они были рядом, но так быть не могло. Внутри меня жила не только депрессия – меня делили, разламывали, расщепляли, тянули туда и обратно от одного родителя к другому, и время от времени я мечтала выйти сквозь огромное панорамное окно, чтобы осколки разодрали меня на части, а я наконец выглядела бы так же, как себя чувствовала.
Может ли развод быть хорошим решением, если в него вовлечен ребенок? Я знаю, что сегодня существует небольшая индустрия консультантов по разводу и психотерапевтов, специализирующихся на том, чтобы как можно легче развести родителей во благо детей, и я знаю, что все эти люди пытаются помочь, пытаются устроить все так, что застрянь мы, условно, на Аляске, мы бы оказались там в теплых пальто. Но, думаете, это правильно?
Любой разрыв, даже если речь идет о мимолетном романе, грозит всевозможными эмоциональными потрясениями. Можно ли вправду быть настолько прагматичными, и реалистичными, и устрашающе, пугающе спокойными, чтобы всерьез просить пару, что разводится, следить за чувствами, достойно себя вести, уступать друг другу и соблюдать вежливость ради ребенка? Современная жизнь так много требует от человека, что, быть может, сложнее всего – не ожидание комфортной взрослой жизни с переходами от одних моногамных отношений к другим, а ожидание того, что мы, даже расставшись, сможем сохранить дружбу, по-прежнему ладить друг с другом, делить родительские обязанности, а иногда вообще приходить к бывшим на вторую или третью свадьбу. Нас просят притворяться, что разбитое сердце – всего лишь маленькое неудобство, которое можно преодолеть с помощью психологически выверенного языка и нескольких повторений мантры ради ребенка.
Время от времени я ловлю себя на том, что испытываю к родителям уважение за то, что они не устраивают цивилизованных шоу и не пытаются играть в дружелюбие, даже когда мне плохо. Я знаю, что мне было бы лучше, если бы они сдерживались, но все это лицемерие, фальшивые улыбки и притворная вежливость наверняка бесили бы меня еще сильнее.
Когда мне было тринадцать, я часто болтала с папой по ночам, уныло жаловалась на жизнь и иногда говорила ему, что ненавижу маму, сама же в это и веря. Я вытаскивала телефон из ее спальни в коридор и уносила аппарат так далеко, как позволял провод, и шепотом рассказывала ему про свою мрачную жизнь. Конечно, это сводило маму с ума. И когда я обрывала разговор, чтобы ее успокоить, я говорила, что на самом деле отцу на меня наплевать. Говорила, что его ненавижу, и на какое-то время этого ей хватало, хватало до тех пор, пока она в очередной раз не ловила меня на попытке шепотом убедить отца в том, что от доктора Айзека надо валить, и от этого заговора она снова принималась плакать, обвиняя меня в том, что двойная игра и моя верность отцу ранят так сильно, словно внутри нее все истекает кровью.
В одну из таких ночей она стала мне угрожать, говоря: «Мне станет так плохо, что начнется внутреннее кровотечение, и тебе нужно будет звонить в “скорую”, но ты будешь слишком занята жалобами отцу, и я умру, и каково тебе будет тогда?»
И каково мне будет тогда? Я не знала, как отвечать на этот вопрос. И я бросалась обнимать ее, плакала, опускала ей на плечо голову и говорила: «Я этого не хочу, не собиралась так делать, почему нельзя просто помириться?»
Как и полагается разведенным матерям, в свои лучшие, разумные, светлые моменты мама, конечно же, говорила, что мне нужно общаться с отцом. У всех должны быть мама и папа. Но в действительности она не хотела, чтобы мы сближались. Она хотела, чтобы отец оставался на нашей орбите, но только по субботам, как и положено по решению суда. Можно ли ее за это винить? Как она могла сказать мне, самой любимой на свете дочери, продолжать общаться с отцом, которого ненавидела больше всех на свете, и не покривить при этом душой? И то же самое с отцом.
Неудивительно, что поколение детей развода выросло в целый мир так и не ставших взрослыми подростков, которые спали друг с другом и продолжали быть друзьями, а конфликты замалчивали ради мирного, понятного течения жизни. Разводы научили нас спать с друзьями, спать с врагами, а наутро делать вид, что ничего не было. Иногда я восхищаюсь тем, насколько мало мои родители знали о психологии, тем, что они избегали книг самопомощи с названиями вроде «У меня все в порядке» или «У тебя все в порядке», тем, что они выбирали – точнее, не столько выбирали, сколько следовали инстинкту, – оставаться верными своей безграничной, ничем не омраченной, неразрешенной и неизученной эмоциональной незрелости. Время от времени они надевали заботливую маску и объясняли, что их отношения никак не должны сказываться на мне, но в словах неизменно сквозила фальшь, словно они пытались протащить слона в нашу тесную, плохо освещенную гостиную, но при этом хотели, чтобы я не обращала на него внимания, ведь он совсем ручной и будет хорошо себя вести, а мы можем просто ходить вокруг него и как ни в чем не бывало заниматься своими делами. Я восхищалась, когда в неудобной ситуации они делали не то, что правильно, а то, что приходило на ум.
Мы попали на Аляску и замерзли насмерть.
Я таскалась по летним лагерям пять лет подряд – каждый год новое место, новая обстановка, новый сельский городок на Поконосе, или Катскилле, или Беркшире, или где-нибудь, где я могла отдыхать со скидкой. И несмотря на то что мама год за годом отправляла меня в дурацкие места, где мне было плохо и одиноко, я, вместо того чтобы ее ненавидеть, все лето по ней скучала. Вся моя энергия, в покое или в движении, была направлена на тоску по нашему маленькому, шаткому дому. Начиная с двадцать восьмого июня, или когда там я попадала в лагерь, и приблизительно до двадцать четвертого августа я полностью, не прерываясь ни на минуту, отдавалась единственной цели – вернуться домой.
Каждый день я тратила несколько часов, чтобы написать маме письмо, позвонить по телефону, убедиться, что она точно знает, где и когда нужно будет встречать автобус, который привезет меня домой, когда подойдет время. Я бегала в офис управляющего, чтобы убедиться, что они отправили уведомление с информацией о моем возвращении и что мама будет знать, где меня найти. Я вытягивала из нее обещания приехать на час или два раньше. Я даже звонила отцу, чтобы попросить его приехать хотя бы за полчаса до моего приезда. Я разговаривала с психологом и объясняла, как переживаю, что меня посадят в автобус до Нью-Джерси или Лонг-Айленд, я уеду не туда и не смогу вернуться домой. Я спрашивала других ньюйоркцев в общежитии, можно ли мне будет поехать с ними, если я не найду маму на автобусной остановке. Я звонила бабушке с дедушкой, тетушкам, дядям, няням (всегда во множественном числе), чтобы узнать, где они будут двадцать четвертого августа, на случай, если родители не приедут забрать меня. Вместо того чтобы проникаться прелестями игры в теннис и волейбол, плетения фенечек и шитья прихваток, я проводила все восемь недель лета, готовясь к двухчасовой поездке домой.