Все ведь должно было быть по-другому. Я должна была стать маленькой экзотической американской принцесской, блестящей студенткой, красавицей в очках, что читает Фолкнера и Фуко за своим секретером, в мансарде с деревянными полами, с гроздьями необычных растений и колокольчиков под потолком, а на стенах – цвета слоновой кости, краска местами чуть-чуть облупилась – постеры со звездами кино из сороковых, музыки из шестидесятых. А еще травяные чаи, и красивый средиземноморский кальян, и подушки с узорами пейсли, и восточные ковры на полу, и богемный салон прямо там, в моей непритязательной, милой квартирке. Я представляла футон с ярко-красным покрывалом, на котором я бы бесконечными ночами и ленивыми утрами занималась любовью со своим парнем, а он, кстати, вырос в Коннектикуте и прекрасно играет и в лакросс, и на гитаре, и на мне, и с таким вожделением, уважением и безоглядностью меня любит.
Где она, девушка с такой жизнью? Почему она так несчастна?
Почему я так много времени провожу, наблюдая за Гарвард-Ярдом из окна общежития, рассматриваю парней в джинсах с заниженной талией, увлеченных игрой в футбэг, а сокс так и отлетает от их топ-сайдеров, как будто все в жизни классно, как будто они не обречены? Как мне попасть в эту другую жизнь, что разворачивается за окном, жизнь, где мир мягкий, как грязь, в которой не страшно и побарахтаться? Чего бы я только ни отдала, лишь бы играть во фрисби и ходить на лекции, смеяться и держаться за руки, быть чьей-то деткой, быть Эли Макгроу из «Истории любви»[154], или Эли Макгроу из «Прощай, Колумбус» [155], или кем угодно, чем угодно еще. Господи, ну куда мне себя деть, как свалить от себя?
Я не в силах остановиться. В основном потому, что я убегаю от черной волны. Она преследует меня по всему Кембриджу. Она настигает меня в те бесконечные дни, когда я шатаюсь по Гарвардской площади, заглядываю в разные магазинчики в стиле третьего мира, которых там миллиарды и которые наводнили Массачусетс-авеню, ну, а может, примеряю сережки с висюльками. И вот я стою, размышляю о том, что серебряная проволока и стеклянные бусины, напоминающие гималайские символы плодородия, весьма достойно смотрятся вместе, и взгляд вдруг падает на стеклянные витрины, и я замечаю, что солнце теперь стало заходить жутко рано, что на улице постоянно серо и облачно, что темнота наступает мгновенно и быстро, что света здесь почти не бывает. Вся эта тяжесть обрушивается мне на плечи, а я ведь только и делала, что рассматривала в зеркало серьги. Я пытаюсь сосредоточиться на украшениях, думать исключительно о бамбуке и ляпис-лазури, делаю вид, что это сродни буддистскому упражнению для глубокой осознанности, но ничего у меня не получается, потому что она, эта штука, подкрадывается ко мне сзади, появляется передо мной, и со всех сторон, и везде, и я чувствую, что меня с головой накрывает черная волна. И я знаю, что вот-вот придет отлив и мои ноги увязнут в мокром песке, так что мне нужно бежать, пока остается время.
Я выхожу из магазина, решительно направляюсь в общежитие, отмечая каждый шаг по мощеным дорожкам, убегая от темноты. Добираюсь до здания, где живу, суечусь с ключами, спешу пересечь вестибюль, одолеваю бегом несколько лестничных пролетов, никак не могу воткнуть в замок нужный ключ, врываюсь в комнату, забираюсь в кровать и прячусь под одеялом, и молюсь, чтобы не утонуть в черной волне. Молюсь, чтобы я полежала тихонько здесь, и все бы прошло. Прошу, чтобы черная волна обрушилась всей своей силой на кого-то другого, если мне через пару минут удастся встать и пойти ужинать где-нибудь около Юнион-сквер, если мне удастся продолжать жить так, словно все в порядке.
Но когда я выбираюсь из позы эмбриона и из кровати, океан продолжает шуметь в голове. Мимолетное облегчение от встречи с другими людьми переходит в отчаянное желание снова остаться одной, но когда я действительно остаюсь одна, я погружаюсь в страх потерять всех друзей, страх остаться одной во всем мире, во всей этой жизни. И тогда эта черная волна, что опять и опять захватывает мой разум, сведет меня с ума окончательно, и однажды я просто покончу с собой, не из-за каких-то важных экзистенциальных причин, а потому, что мне будет нужна передышка, что мне будет нужно избавиться от этой наводящей жуть, огромной, мутной волны[156].
Когда мы добрались до Гарварда, шел дождь. Мы с мамой арендовали белый пикап, и он был доверху забит моими шмотками и вещами, которые я не собиралась тащить сюда, но она почему-то решила, что я буду скучать по ним всем, включая потертый ковер, появившийся в моей спальне в те времена, когда ярко-синий, зеленый и аквамарин еще были в моде. Мы сделали остановку на жареные гребешки и яблочный пирог с мороженым в закусочной Говарда Джонсона и оживленно болтали о том, как все теперь будет. О том, что я наконец окажусь «в своей стихии», что бы это ни значило. О том, что я наконец буду счастлива.
Дождь – плохой знак. С этим не поспорить. Тот самый дождь, о котором Дилан поет в A Hard Rain’s A-Gonna Fall[157]. Где цвет значит черный, а ноль значит номер, и все такое. Вообще я стараюсь не увлекаться поисками знаков свыше, но лило так, что I-95[158] затопило. Видимость была нулевая, так что нам пришлось остановиться прямо посреди шоссе и проторчать там вечность, потому что машины все до единой увязли в густом тумане. Помню, я посмотрела на маму и сказала: «Не самое хорошее начало», – или что-то в этом роде.
А она вроде бы ответила: «Элли, не выдумывай».
Но когда под конец субботы мы все-таки добрались до Мэтьюз-холла и обнаружили, что меня поселили на пятом этаже, а лифтов там нет, даже мамин оптимизм немного поблек. Даже она не могла понять, как две женщины должны затащить все это наверх, особенно в начале сентября, в жару и влажность. Мама выглядела обескураженной, и до нас наконец-то дошло, что даже в Гарварде просто так ничего нам не дастся.
Когда именно я ударилась в бега? Я точно помню, что задолго до Гарварда, еще в старшей школе, в какой-то холодный день я гуляла по Центральному парку, и мне казалось, что из-за хруста осенней листвы под ногами я начинаю воображать, как моя голова идет трещинами. Это меня не на шутку пугало, пугало потому, что действительно могло случиться, и еще больше пугало, что такого случиться не могло, потому что тянувшаяся без конца жизнь, полная страданий и желания умереть, продолжалась и продолжалась бы. И я бежала домой, бежала в укрытие.
Но в Гарварде все должно было прекратиться. Я была уверена, что все дело в том, чтобы покинуть само место депрессии. Но вместо этого мне стало еще хуже, вместо этого черная волна, мгла заполонили все. Они гнались за мной, как поезд, сошедший с рельсов, цеплялись за меня, как пиявки. Я убегала от них, и никаких тут метафор: я действительно ни на секунду не прекращала движения, я не осмеливалась притормозить и подумать, я боялась того, что могло мне прийти в голову.
Вот как вышло, что в свой первый год учебы в ночь Хеллоуина я оказалась на Гарвард-Ярд, пытаясь сбежать от своей лучшей (до этого момента, во всяком случае) подруги, Руби, которая угрожала меня убить, размахивала перочинным ножом и, кажется, кричала: «Сучка, тебе конец». Она хотела меня убить, потому что я увела ее бесхарактерного бойфренда по имени Сэм, что она и обнаружила. Предательские мелочи: мой блокнот у него в комнате, одинокая сережка у него на комоде. Мы случайно пересеклись на слишком узкой лестнице, слишком узкой для нас обоих. И оба там оказались. Я думала о том, что перила могли быть повыше и поустойчивее. Руби была в ярости и бежала за мной, и продолжала кричать, что я шлюха, что я предала феминизм, и вообще я сумасшедшая на всю голову.
Смешнее всего было то, что мне, как и Руби, было плевать на Сэма, а ему, скорее всего, было плевать на нас обеих. Мы обсудили его от и до приблизительно за семнадцатью чашками кофе, которым накачивались после обеда в Union, и я знала, что у Руби были серьезные сомнения по поводу этого изнеженного препстера[159], который в свободное от учебы время зачитывался Мильтоном Фридманом[160], а руки у него были такие слабые и худые, что даже в сквош вместе не сыграешь, и я уже не говорю о том, чтобы чувствовать себя в безопасности в его объятиях. Но, скорее всего, охваченная азартом наших постоянных игр разума, я захотела Сэма именно потому, что он принадлежал Руби, а она хотела заполучить его обратно, потому что он больше не хотел ее. Вспоминая все это сейчас, я, конечно, понимаю, что если бы мы трое делали домашние задания, ложились спать до полуночи и ходили на занятия по утрам, – если бы мы вели себя, как нормальные люди, всей этой бессмыслицы можно было избежать. Мы были бы слишком заняты решительным стремлением жить, чтобы не размениваться на такие пустяки. Но все было ровно наоборот. Сумасшедшие на всю голову и отчаянные, вот какие мы были. И мы не могли не соорудить из ничего целую психологическую драму с любовным треугольником, потому что мы, все трое, были безумны, несчастны и пусты.
Понимаете, дело ведь не только во мне. В Гарварде было полно психов, и нас всех центробежной силой тянуло друг к другу. Правда, я все равно оказалась самой чокнутой. Мои новые знакомые были достаточно эксцентричны для того, чтобы поощрять мои неврозы, подкидывать новые причины показать себя во всей красе. Но в конечном счете, когда после всех этих маленьких драм занавес опускался, все они могли вернуться в свои комнаты и в свои жизни, все понимали, что это была игра, что она оставляла ссадины и усталость, но в целом справиться было можно. И лишь я одна оставалась на месте, рыдала и кричала, требуя продолжать, требуя вернуть назад деньги, требуя компенсации, требуя хоть каких-нибудь чувств. Я одна искала любви у проститутки. Но как бы сильно я ни разочаровывалась, я всегда соглашалась играть заново, как наркоман, что надеется получить от новой дозы такой же кайф, как и в первый раз. Вот только мне была незнакома даже та, первая эйфория, из-за которой садятся на иглу. Я всегда искала утешение там, где его быть не могло, и я это знала.