Нация прозака — страница 28 из 70

– Возможно. – Она вздыхает. Я знаю, о чем она думает: «Почему все всегда так сложно?» Она немного успокоилась, и истеричные завывания перешли в тихие всхлипы. – Врачи всегда говорили, что ты в целом здорова, что все дело в излишней эмоциональности. Они говорили, что могут помочь. – И она снова переходит к завываниям: – Послушай, Элизабет, я знаю, что у всех свои сложности, но не все же уводят парней у подруг, съезжают из общежития или постоянно шляются по вечеринкам, как ты. И уж точно никто не забывает про бабушку с дедушкой, когда они приезжают в гости. – Она кричит сквозь слезы: – О чем ты только думала в тот день? Они же совсем старые, обоим за восемьдесят. Они не знают, что происходит. Они не понимают, где ты была. Они обычные люди, может, не самые идеальные, может, ты бы хотела, чтобы вся семья больше походила на тебя, но они ведь тебя любят. Они очень тебя любят. Что с тобой не так? Ну скажи уже!

Что я могу сказать? Я гадкая, я отвратительна настолько, что согласилась бы быть кем угодно, лишь бы не быть собой. Лучше бы я умерла. Я пытаюсь придумать, как объяснить ей, что такое депрессия, но ничего не приходит в голову. Я и себе-то не могу объяснить. Я даже не могу посмотреть ей в глаза и сказать: «Ну, у меня же было сложное детство», – потому что это звучит как отговорка, оправдание, камень, что я поудобнее устроила у себя на плече, чтобы продолжать жить со своими несчастьями. Не то чтобы меня постоянно били, не то чтобы я росла среди волков, не то чтобы я была исключением: я всего лишь один из примеров целого поколения детей развода, с которыми не особенно хорошо справлялись родители, так что мы все выросли надломленными. Можно ли списывать все на проблемы в семье? Или проблема отчасти в химических процессах у меня в мозгу? Кто, черт возьми, знает, почему я зашла так далеко, но факт есть факт – я зашла слишком далеко. Я не могу заставить себя выбраться из постели, не могу есть, не могу переодеваться в чистое, я даже не могу объяснить маме, что со мной.

– Мамочка, – говорю я и, словно назло, начинаю плакать. – Мамочка, если бы ты знала, как мне тяжело видеть, что тебе трудно. Я злилась из-за того, что у меня нет братьев и сестер, злилась из-за того, что папа отстранился, я во всем зависела от тебя и злилась из-за того, что ты зависела от меня. У меня не было детства. Я не знаю, что значит просто веселиться. А ты никогда не радовалась материнству. Потому что оно так на тебя давило. Ты всегда пыталась сделать, как лучше для меня, а я – как лучше для тебя. А я хотела быть лучше всех в твоей семье, лучше всех моих кузенов-сверстников, я всегда чувствовала, что я хуже их, потому что у меня не было папы, – и снова слезы, мои, ее. – Но, послушай, я ведь была не хуже других. Правда была. Я вообще была лучшей дочкой во всем мире. Ты разве не помнишь? Не помнишь меня? А вот я себя помню, даже если вы все забыли. Я помню, как изо всех сил старалась, и помню, что никто ни разу не сказал мне, что я молодец! Я хотела всего-навсего быть счастливым ребенком, но вместо этого всегда была маленьким взрослым, и никто никогда не говорил мне, что я умничка!

Я уже заговариваюсь, и мне неловко оттого, что я перестаралась: я хотела сказать что-то такое, что бы заставило маму почувствовать мою горечь, но вместо этого свалилась в пафос. Мои слова больше похожи на монолог из какого-нибудь фильма с Томом Крузом, фильма об одной из этих больших трагедий – Великой пролетарской культурной революции в Китае, войне во Вьетнаме, Холокосте, терактах Ирландской республиканской армии в Лондоне, – и рядом с этой настоящей, переворачивающей мир тоской все проблемы главной героини просто сведут к проблемам с самооценкой. Фильмы такого рода намекают на то, что причиной международных катастроф могут быть, частично или целиком, матери, что любят слишком сильно или любят недостаточно, отцы, которые уходят в абьюз, или алкоголь, или просто уходят. Я слышу себя со стороны и прекрасно понимаю, что сыплю голливудскими клише, и все же я знаю, что иногда личное – это политическое[179], что люди, которые могли бы сделать мир лучше, в конце концов разрушают его, потому что они больны на всю голову, потому что выросли в плохих семьях. И я продолжаю бормотать.

– Я думала, что если поступлю в Гарвард, то покажу и тебе, и всем, что достаточно хороша, – говорю я. – Я думала, что если поступлю в Гарвард, все решат, что со мной все в порядке, я хороший ребенок. А теперь ты орешь на меня, и твоя сестра наверняка тоже мне позвонит и наорет на меня из-за того, как я поступила с бабушкой и дедушкой, и вся твоя семья скажет, что я ужасный ребенок, а я ведь так стараюсь. Так стараюсь. Стараюсь…

К этому моменту я уже в истерике, мама в истерике, мы сидим, обнявшись, мама все еще в своем тяжелом пальто, а я во фланелевой сорочке, которая мне как вторая кожа. – Я просто всегда хотела, чтобы и ты, и все остальные любили меня, – шепчу я в ее воротник, и неважно, слышит она или нет, я вообще не знаю, почему все еще говорю. – Но теперь я всех ненавижу. Мне на всех плевать, вот как я всех ненавижу.

– Ох, Элли, я знаю, – говорит моя мама. – Я знаю. Бедная девочка.

6Таблетки счастья

Люди вроде нас, которые верят в физику, знают, что различие между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь глупая, навязчивая иллюзия.

Альберт Эйнштейн[180]

В своей бесконечной мудрости Гарвард постановил, что вслед за двумя неделями каникул последуют неделя подготовки к сессии[181] и три недели экзаменов, а это означало, что в попытках что-то выучить в течение семестра нет никакого смысла. Куда лучше было приберечь для финальных шести недель пыток и силы, и те остатки разума, что удавалось сохранить после периода ничегонеделания и лениво сменявших друг друга кембриджских дней, время от времени прерываемых занятиями. После каникул – моей личной версии домашнего ареста – я конечно же объявилась на кампусе как ни в чем не бывало. Как бы плохо мне ни было дома, я знала, что в любом случае вернусь в Гарвард, сдам экзамены, получу хорошие оценки и как-нибудь переживу весенний семестр. В глубине души я не умела сдаваться, зато умела прятать свои раны и оттягивать моменты обострения депрессии до каникул или выходных, когда можно было позволить себе сокращенную версию адского нервного срыва. И даже тогда я умудрялась пережить все и жить дальше, делая ровно столько, сколько было нужно, чтобы выкарабкаться.

Как-то раз после ужина, во время самой первой сессии в Гарварде, я торчала у себя в комнате, безуспешно пытаясь сосредоточиться на «Одиссее». Предполагалось, что это интересно – читать про эпическое путешествие со всякими сиренами и лотофагами, островным романом с Калипсо и с бедной Пенелопой, воплощением женской добродетели, непрестанно ткущей и распускающей ткань на ткацком станке, отваживающей женихов, продолжающей ждать, ждать и ждать, пока своенравный Одиссей вернется домой. «Одиссея» – одна из тех книг, что нравятся всем, и считается, что она лучше «Илиады», состоящей из одних солдат, сражений и конкурирующих друг с другом мачо, – но мне никогда не удавалось проникнуться интересом к античным путешествиям. Мысли разбегались во всех направлениях. Сложно было поверить, что дома я неделями сидела над книгами, ни о чем не беспокоясь, – и с помощью чтения даже справлялась с приступами грусти и упадками настроения, – а вернувшись в Гарвард, снова потеряла покой. Тело звенело, болела голова, я не могла перестать думать о том, что где-то там, за пределами общежития, все мои друзья веселятся и радуются, что им больше не нужно со мной возиться.

Дело было не только в том, что каждый раз, когда я накуривалась, я оказывалась в отделении «скорой помощи» и, как правило, тянула за собой дурацкую, беспомощную свиту. Даже когда все было нормально, я все равно умудрялась всех раздражать и нарушала приятную расслабленность, свойственную и препстерам, и их вечеринкам. Мне было недостаточно отправиться на тусовку и наслаждаться компанией, недостаточно играть в четвертаки и другие тупые алкогольные игры. У всего должна была быть кульминация, высокопарное обещание великого искупления, ради которого я готова была пойти по головам. Мое поведение оказалось деструктивным настолько, что даже Ноа пришлось мне сказать, что он очень любит меня, очень-очень, но позволит мне находиться в его комнате только если я пообещаю сидеть тихо, слушать музыку и не прикасаться к наркотикам. Вот только его комната была все равно что наркопритон. И торчать там трезвой было просто бессмысленно.

Поэтому я торчала у себя в комнате за книгами, чем вообще-то и должна была заниматься в Гарварде. Но у меня и страницы не получалось осилить. Может быть, на мне подсознательно сказалась тема отсутствующего отца в «Одиссее» – потому что я подняла трубку и набрала номер его телефона во Флориде. Папа обосновался там в маленьком белом коттедже с выложенным плиткой полом, ковриками и плетеной мебелью, подушками в оттенках персика и морской волны и бассейном в форме почки на заднем дворе. С тех пор как он уехал, ему неплохо жилось. С тех пор, как он четыре года назад обнулил отношения со мной и мамой, его жизнь пошла в гору. Я ненавидела его за легкость, роскошь, за то, что живет жизнью мечты, как могли бы жить все мы, если бы научились игнорировать то, что нас раздражает. И хотя в прошлом он часто пытался убедить меня в том, что какой-то уголок его разума был всегда поглощен мыслями обо мне, а я никогда не переставала быть частью его жизни, я ему не верила. Не помнить обо мне было бы проще.

С тех пор как отец переехал, мы встречались дважды в год – можно сказать, жили по календарю распродаж в больших универмагах: каждый раз они планомерно привлекают толпы людей, но в конце концов все понимают, что на вешалках осталось сплошное барахло. Мы собирались на встречу друг с другом с лучшими намерениями: я клялась, что прощу его за предательство, а он обещал, что не даст чувству вины снова все испортить. Приятно пообщались – и он в очередной раз исчезал на полгода. А затем мы снова переживали эмоциональную травму под названием