Но это было нездорово, еще более нездорово, чем он представлял. Чистота обернулась порочностью. Обернулась не просто принятием темноты, но пугающей одержимостью ей. И как только до него это дошло, он свалил. Он оставил меня одну, лицом к лицу с депрессией, истощившей его и любой другой источник поддержки, что у меня оставались.
Перед тем как покинуть Провиденс, я позвонила своему другу Арчеру – предупредить, что приеду в Нью-Йорк, что я в полном отчаянии и схожу с ума, что я еду прямиком к нему домой и что он должен приготовить мне что-нибудь нормальное, потому что у меня нет сил позаботиться о себе. И он сказал в своей аристократичной[296], обходительной манере: «Конечно, приезжай».
Арчер правильный и прямой, как палка, богатенький бостонский брамин[297]. От жизни он хотел немногого: чтобы все было просто и приятно. Нищета и кровь жизни, что интригуют и мучают стольких из нас, нисколько не привлекали Арчера. После того как мы вместе посмотрели «Военные потери»[298], фильм, в котором Шон Пенн и Майкл Джей Фокс играют солдат во Вьетнаме, их отряд насилует и избивает до смерти девочку-крестьянку, Арчер пытался добиться у меня объяснений, почему мы высидели эту грязную мерзость до конца. Достаточно будет сказать, что бродвейские мюзиклы вроде «Энни» и «Оклахомы!», скорее всего, были изобретены для людей вроде Арчера. Да, и определенно он был красавчиком. Окончив Гарвард в 1987-м, он начал что-то-там-делать (бог знает, что именно, что-то с базами данных в отделе путешествий) в American Express[299], но лишь благодаря своей внешности, все равно что с обложки журнала, Арчеру удалось собрать вокруг себя целую стаю ярких, немного чокнутых женщин. Он один из тех джентльменов-янки, что любят дружить с истеричными еврейками, ведь мы для него так же странны и экзотичны, как когда-то жители Таити для Гогена, – и неважно, как хорошо он знает любую из нас, его интерес никогда не убывает. Арчеру всегда и все сходит с рук – уверена, что даже дождь всегда льет мимо него. Не знаю, существовал ли он вообще, если бы не его внешность: в нем почти не найти признаков чего-то живого. Но его привлекательность – чуть ли не сама по себе проблема: он настолько красив, что выглядит даже каким-то стерильным; его красота настолько чиста и симметрична, что в ней не найти ни признаков Эроса, ни Танатоса, ни той мужественности, благодаря которой мужчина, менее щедро одаренный природой, мог бы казаться более привлекательным. Короче говоря, Арчер – идеальный чувак, с которым лучше всего проводить время после расставания, лучшая возможность зависнуть с красавчиком, когда точно знаешь – сексуального напряжения между вами не будет.
Тем вечером Арчер приглашает меня на ужин в чудесный ресторанчик Brandywine и понятия не имеет, что все это время я разговариваю с ним из-за мутного, полупрозрачного стекла, типа окон в ванной. Он беседует со мной о своих планах переехать в Цюрих, о том, что он зарегистрирован как республиканец, о том, в какую прачечную отправляет свои рубашки, и все это время глубоко внутри меня сидит такая ужасная боль, что я боюсь выпустить ее наружу. Попытавшись включиться в реальность вокруг, я с трудом осознаю, что внутри вся дрожу, что, эмоционально выражаясь, я – лавина, которая вот-вот обрушится булыжниками, и галькой, и камнями прямо к ногам Арчера, но он как-то умудрился втянуть меня в обсуждение президентских праймериз. Время от времени я вырубаюсь, а потом переспрашиваю: «Прости, я отвлеклась, что ты сказал?» Пару раз я вот настолько близка к тому, чтобы сказать: «Ты что, не видишь, что я не в себе? Почему не спросишь, в чем дело?»
Но я молчу. Фишка Арчера в том, что он не задает вопросов, он вроде манекена с парочкой-другой человеческих функций. Той ночью мы засыпаем в одной кровати. Сначала он притягивает меня поближе к себе, но я уползаю на противоположную сторону кровати и цепляюсь за угол, словно человек, который висит на краю высотки и вот-вот сорвется.
Иногда депрессия поглощает меня так сильно, что я не могу понять, почему весь мир не останавливается, чтобы страдать со мной.
Реф ушел от меня, и я не могла пошевелиться. Серьезно. Я прилипла к кровати, как кусочек жвачки к подошве ботинка, намертво, цепляясь за кого-то, кто меня не хотел, продолжал наступать на меня, но я все равно не сдавалась. Не могла отлипнуть. Лежала, периодически глотала тиоридазин, пытаясь понять, почему даже действия этого отупляющего препарата недостаточно, чтобы мне помочь.
Сначала я пожила у мамы в Нью-Йорке, но в конце концов вернулась в Кембридж, потому что доктор Стерлинг считала, что мне лучше держаться поближе к центру лечения (то есть к ней). Мне, в общем-то, было все равно. Единственная ощутимая разница заключалась в том, что в Нью-Йорке в холодильнике было полно еды, а в Кембридже не было ничего; поэтому дома я ела мало и через силу, а вернувшись в колледж, просто голодала. Так или иначе, я почти растаяла.
Еще дома я поняла, что самая сложная часть дня – это утренний подъем, как и у большинства пациентов с депрессией. Если у меня получалось пережить утро, появлялся смысл бороться. В смысле, проживать день. Я пыталась немного писать, надеясь, что это принесет мне чувство освобождения, как когда-то раньше, много лет назад. Но как только я садилась за печатную машинку, я застывала над клавиатурой. Ни одной гребаной мысли в голове. Ни стихов, ни прозы, ни единого слова.
Господи, говорила я, что можно сделать с болью настолько сильной, что ничто не сможет ее оправдать? Никакой алхимией ее не превратить в искусство, в слова, во что-то, что можно было бы засчитать как интересный опыт, потому что сама боль, ее давление, сильны настолько, будто она переплелась с твоим телом так прочно, что ее нельзя ни объективировать, ни вытолкнуть наружу, ни даже найти в ней красоту. Это боль, что я чувствую сейчас. Она ужасна, она бесполезна. И научить она может только одному: боль может быть настолько сильной.
Как-то раз, после многочисленных размышлений и переговоров, мы с Диной решили посмотреть «Чертополох»[300]. Я стояла в дверях, когда зазвонил телефон. Мама набрала меня с работы, чтобы сказать, что все уладила – то есть узнала, что мне нужно взять академический отпуск, вернуться в Кембридж и каждый день ходить на терапию, полностью посвятив себя выздоровлению.
Идея была бы не так и плоха, если бы я сама уже не рассматривала вариант с психиатрической больницей и не отказалась от него, потому что и доктор Стерлинг, и несколько других психиатров, с которыми я консультировалась, решительно сказали, что необходимости в этом нет. Стиллман вполне подходил для экстренных случаев, а доктор Стерлинг твердо верила в ценность соблюдения ежедневной рутины, посещения занятий, глотания таблеток и сеансов психотерапии – все сразу и одновременно. Она считала, что у меня больше шансов научиться жить в этом мире, будучи его частью, а вот взять академический отпуск, разорвать свою связь с Гарвардом – такой шаг лишил бы меня множества ресурсов, которые она считала полезными, того же Стиллмана, например.
Возвращение в Гарвард было дорогой наименьшего сопротивления, и доктор Стерлинг убедила меня в том, что это лучший вариант. Обсудив с ней все несколько раз, я даже начала верить, что каким-нибудь образом, с помощью доктора Стерлинг, рано или поздно я буду в порядке. Переживу разрыв с Рефом и переживу депрессию. Не то чтобы я полностью в это поверила, но я сказала себе, что возвращение в колледж – первый шаг к какой-никакой надежде. А это уже много для человека, что раньше был не в состоянии ни принимать решения, ни придерживаться их. И теперь мама звонила, чтобы сказать, что, по ее мнению, я свихнулась до того, что мне стоит на время прервать учебу – мало того, она даже предположила, что мне вообще стоит все бросить и пойти работать – и, может быть, так для меня будет лучше.
– Я никогда не видела, чтобы кто-нибудь вел себя так, как ты, – повторяла она.
Мам, послушай, последнее, чем мне сейчас стоит заниматься, – пытаться объяснить тебе, что происходит, потому что я сама ничего не понимаю, – начала я. – Но, бога ради, я только что рассталась со своим парнем, я расстроена, я истерю, но я собираюсь поправиться. И ты не особенно помогаешь мне, когда звонишь сообщить, что мое состояние сейчас хуже, чем когда бы то ни было. Мам, я знаю, что мне не может быть хуже, чем сейчас.
– Просто… – она сомневалась. – Это сплошное безумие. Ты сбегаешь в Даллас и Миннеаполис в надежде, что тебе станет лучше, а становится только хуже и хуже, и, Элли, знаешь, я уже не могу. С меня хватит. Я не понимаю, почему ты становишься такой, я не знаю, что с тобой происходит, но я хочу, чтобы все встало на свои места. Каждый раз, когда ты приезжаешь домой, в мою жизнь врывается хаос, потому что я не справляюсь с твоим состоянием, и я хочу, чтобы ты вернулась в Гарвард, нашла какую-нибудь работу, ходила на терапию и поправилась раз и навсегда.
В ее голосе смешались истерический страх и скорбный ужас. И я снова почувствовала, что моя депрессия – как сломанная машина, а мама приказывает мне просто починить ее к чертям, словно починить сознание можно так же легко, как и неисправную передачу или отказавшие тормоза. Мама хотела видеть во мне улучшения, и как можно скорее, да я и сама этого хотела, – но так не бывает. Я начала плакать, потому что не могла понять: чего именно моя мама собиралась добиться, высказав мне все это? В депрессии была я, но она перевернула все так, словно жалеть нужно было ее. Меня бесило, что мы не умели проводить черту между ее чувствами и моими, что эмоционально мы зависели друг от друга. Пара минут разговора с ней – и осторожная надежда на выздоровление сменилась ощущением, что я проклята навеки, подобно Каину, отмечена печатью депрессии. Мне отчаянно хотелось повесить трубку и вымыть руки, лицо, все тело, очиститься от чего-то липкого, растекавшегося по мне, пока я слушала маму.