Нация прозака — страница 50 из 70

– Мам, – сказала я, – мам, я настроилась на выздоровление, а теперь ты заставляешь меня верить, что я больна сильнее, чем думала. Мам, я иду с Диной в кино, но перед тем, как я повешу трубку, мама, пожалуйста, скажи, что ты веришь в меня и веришь, что я справлюсь. Это чувство, что, может быть, ты знаешь больше меня, может быть, ты права, может быть, я безнадежна, выводит меня из себя. Ненавижу это чувство! – Я почти кричала. – Мама, скажи, что у меня все получится!

– Я не знаю, Элли.

Я подумала: а что, если и вправду уйти из колледжа. В голове звучало только: слетела с катушек. Полностью слетела с катушек. Сброшена с паровоза нормальной жизни. Точно так же я чувствовала себя тогда, в Далласе в конце лета, когда размышляла, не остаться ли мне работать там вместо возвращения в Гарвард. Мне казалось, что я просто буду где-то там, что без Гарварда – моей связи с реальностью – я начну распадаться и расплываться в озоновом слое, что пройдут годы и обо мне никто не вспомнит. Быть и в депрессии, и в Гарварде было ужасно само по себе, но быть в депрессии и нигде – такого я даже представить не могла. Вопреки всему, чему я научилась в Гарварде, я все еще верила, что он может меня спасти.

Доктору Стерлинг потребовалось сорок пять минут телефонного разговора, чтобы объяснить, что мама была несколько импульсивна и что не обязательно принимать за божье откровение все, что она сказала.

– Если говорить совсем откровенно, Элизабет, – сказала она, – пообщавшись с ними обоими, скажу, что твои родители слегка сумасшедшие. Я бы не стала воспринимать ее слова всерьез. Скорее всего, она просто сорвалась на тебя.

Я опоздала на «Чертополох» на целый час и ушла спустя пять минут, потому что фильм показался мне слишком депрессивным. Вот кино, которое не стоило снимать. Я не хотела идти домой, потому что боялась остаться одна, не хотела оставаться в кинотеатре, потому что боялась темноты, не хотела возвращаться к маме, потому что боялась ее. Я поехала домой к старой подруге, но когда приехала, поняла, что не могу сейчас быть с рядом с людьми, что хочу быть одна. А как только оказалась на улице, почувствовала, что на самом деле не хочу быть одна, почувствовала, что вообще не хочу быть никем.


У Толстого есть фраза, которую часто цитируют, что-то о том, что все счастливые семьи одинаковы, а все несчастные семьи несчастны по-своему[301]. Конечно же это ошибка и полная хренотень. Разновидности счастья бесконечны, а у счастливых людей, счастливых семей столько возможностей обрести радость. Да, в искусстве счастье поверхностно – из него не слепить пространный русский роман, но счастливая семья может так много сделать, так много попробовать, так много значить – в отличие от несчастных семей, погрязших в собственной печали и мелодраме. Если ты счастлив, ты способен на многое, а если нет – только и можешь грустить, парализованный своим отчаянием.

Все несчастные семьи похожи друг на друга. Все виды несчастья близки по своей сути: именно поэтому мне годами советовали сходить на встречи АА[302]. Говорят, что и зависимости все одинаковы, что моя зависимость от депрессии или стресса – точь-в-точь такой же механизм, как и чье-нибудь пьянство. Скелет истории любой ебанутой семьи – пьет ли там мать, или отец бьет детей, или родители хотят убить друг друга, – всегда одинаков. Описание причин патологии всегда одинаково. Это история о том, что кого-то или недостаточно любили ребенком, или однажды бросили. Послушать рассказ о несчастьях любого человека – все равно что послушать любой рассказ о несчастье.

Как правило, существует два типа дисфункциональных семей: те, где говорят слишком много, и те, где говорят недостаточно. Последние всегда выглядят более трагично, этакие персонажи из Юджина О’Нила[303]. В таких семьях все до того боятся выражать свои эмоции или вообще что-нибудь выражать, что все они пьют, ширяются и едут крышей в своей тишине. А потом раз! – в один день кого-нибудь из детей застукали с косяком на лестничной клетке, ну или дочь становится анорексичкой, и родители осознают, какой ад разворачивается на самом деле, пока они потягивают мартини с зелеными оливками, поэтому вся семья идет к психологу. Потом они обнаруживают, что не знают, как общаться друг с другом, и все учатся быть открытыми, как будто на них снизошло откровение, пока мысль о том, что так можно решить какие бы то ни было проблемы, до жути смешит те семьи, где говорят слишком много.

Одно из главных заблуждений современной психотерапии – уверенность в том, что если люди просто будут говорить о своих чувствах, многие проблемы решатся сами собой. Так уж случилось, что в моей семье никогда не стеснялись высказывать друг другу самые мелкие обиды, так вот, это все равно что жить в зоне военного конфликта. Я не перестаю удивляться тому, с какой легкостью моя мама переходит любые границы в разговорах со мной. И дело не только в порывах делиться скороспелыми мнениями о моем душевном здоровье, речь о мельчайших пустяках. Стоит мне зайти к ней домой, и она тут же выпалит: «Что за уродские туфли!» А я ее даже не спрашивала. И мне мои туфли нравятся. А ее комментарии только и делают, что расстраивают меня. Но что есть, то есть. Ее мама ведет себя точно так же, кузины, тети, все они ведут себя точно так же. Концепции «спрашивали ли твоего мнения» в моей семье просто не существует, потому что не существует концепции индивида. Мы все перемешаны, все – отражения друг друга, словно кастрюля с жарким, где на вкус влияют все ингредиенты.

Я думаю о нас с мамой, о том, что в моей жизни никогда не было безусловной любви. Не то чтобы она не любила меня всем сердцем. Просто я знаю, что когда я не такая, какой она хочет меня видеть, не девочка, поступившая в Гарвард и собирающая писательские премии, – если я, скажем, безработная, в долгах, в депрессии, в отчаянии, – она любит меня по-другому. И не хочет этого признавать. Не хочет знать, занимаюсь ли я сексом, есть ли у меня татуировки. Ей нужна только ее идеальная девочка.

И друзья тоже не понимают. Не понимают, как отчаянно я жду от кого-нибудь слов: «Я люблю и поддерживаю тебя, такой, какая ты есть, потому что ты прекрасна такая, какая есть». Не понимают, что мне даже не вспомнить, говорили ли мне такое когда-нибудь. Для бойфрендов я сплошная проблема и головная боль, потому что меня вечно тянет обрушиться и рассыпаться прямо перед ними, и чтобы такой они меня тоже любили, даже если я поселилась в кровати и все время плачу. Депрессия – она же вся про «если ты меня любишь, то…» В смысле, если ты меня любишь, то оставишь домашние задания, перестанешь пить с друзьями субботними вечерами, перестанешь соглашаться на главные роли в театральных постановках, перестанешь делать все и будешь только сидеть рядом со мной и подавать мне салфетки и аспирин, пока я лежу, хриплю и плачу, и топлю себя и тебя в своих страданиях.

Иногда мне кажется, что этничность – тоже часть проблемы. У нас, евреев, не существует концепции безусловной любви. Бог Ветхого Завета судит, завидует, мстит. Он злится и сводит счеты. Мысль о том, что надо подставлять другую щеку, о том, что вера важнее поступков, все это – наследие христианства. Иногда говорят, что различие между грехом в католицизме и в иудаизме состоит в том, что католики считают, что мы рождаемся с первородным грехом, что нам никогда не очиститься от него; иудаизм же пронизан убежденностью в том, что все мы сотворены по образу и подобию Божьему, и все мы идем к совершенству. Для католиков грех означает невозможность, а для иудеев – что все возможно.

Я думаю о своих возможностях. О том, как растратила их. И растрачу другие, потому что всегда буду ждать кого-то, кто полюбит меня такой, какая я есть.

* * *

Не знаю почему, но, оказавшись в Гарварде, не захотела возвращаться в Стиллман. Думаю, мне осточертел их клюквенный сок. Но и торчать в квартире наедине со своей грустью я тоже не могла. Я искала, что бы почитать о лечении депрессии, но постоянно натыкалась на фразы о том, что единственный способ преодолеть свои сложности – разрешить себе чувствовать то, что чувствуешь, прислушиваться к себе, не поддаваться адреналиновому инстинкту «бей или беги» и не сопротивляться боли. Пошли на хрен.

Все это было невыносимо. Никогда еще мне так не хотелось выбраться из своей кожи. Постоянные мысли о самоубийстве. Сплошной страх. И хотя я не хотела возвращаться в Стиллман, я перешла к детальным описаниям того, как именно себя убью, – я заказала всяких брошюр из Hemlock Society[304] и начала прикидывать, от какой комбинации лекарств можно действительно откинуться, – и доктор Стерлинг задумалась, не отправить ли меня в Маклин. Чего я совсем не хотела. Не спрашивайте почему. Хотя тогда это определенно пошло бы мне на пользу.

Но вместо того, чтобы лечь в больницу, я решила отправиться в Калифорнию.

Я добралась до дома своей двоюродной сестры в Лос-Анджелесе, я сидела на солнце и отмокала в джакузи. И я на полном серьезе делала все эти штуки, типа того, чтобы читать Сартра на берегу Тихого океана. Когда я поняла, что действие «Постороннего» Камю начинается на пляже, я и его прочитала. Я ела замороженный йогурт в книжном магазинчике с кафе на улице в Венисе. Я рисковала жизнью и телом, перебегая шестиполосное шоссе, чтобы попасть в ресторан под названием The Cheesecake Factory, потому что с чего-то решила, что там подают устриц в раковинах (не подавали, и стол пришлось ждать тридцать пять минут). Я думала о Рефе. Я говорила о Рефе. Я говорила с Рефом, когда удавалось до него дозвониться, потому что оставлять сообщения я боялась.

Я переживала насчет подработки на лето, потому что Chicago Tribune