сет меня, потому что я слишком больна. Годы назад, слишком давно, чтобы помнить, еще в старшей школе, или даже раньше, я еще могла надеяться, что настоящая любовь осветит мой разум и хотя бы немного поможет. Но к тому времени, когда я оказалась в Англии, было уже слишком поздно.
13Проснулась утром в страхе продолжать жить
Я познала дно, она говорит.
Познала огромным
Щупальцем-корнем:
Этого ты страшишься.
Я не боюсь – я там была.
Даже в самых благоприятных обстоятельствах возвращаться домой из путешествия после захода солнца неприятно. В темноте намного сложнее преодолеть отчуждение при виде родного места, что ты оставил позади. Как только я захожу в нашу кембриджскую квартиру, мне начинает казаться, что диван, все еще покрытый белыми простынями, словно на поминках, вот-вот проглотит меня. У стульев тоже какой-то хищный вид. Дикие сюрреалистичные принты, что я выбрала для стен в гостиной, – Магритт, глаз, зонт, шляпа[332] – все они словно демоны, готовые ожить в любой момент. Сама того не понимая, я, кажется, обустроила это место так, будто Сальвадор Дали и Луис Бунюэль вместе поработали над ним. Я жду, что часы вот-вот расплавятся, а мебель начнет превращаться в человека. И конечно же моя спальня страшнее всего. Занавески с черными листьями, которые когда-то казались мне такими красивыми, теперь напоминают о похоронах.
Нужно упаковать сумку с вещами, которые я беру в Стиллман, – косметика, одежда, самое необходимое – но зачем? Я ничего не хочу, не собираюсь ничем пользоваться. Уверена, что спортивные штаны и футболка от пижамы, в которых я хожу с тех пор, как вернулась из Англии, уже никогда не слезут с моего тела. Надо не забыть оставить записку с указаниями, в чем положить меня в гроб. Так сказать, мой наряд для десяти футов под землей. Потому что начиная с сегодняшнего дня у меня вряд ли будет возможность переодеться: принимать ванну – все равно что упражняться в бессмысленном. Так же, как и заправлять постель, или чистить зубы, или расчесывать волосы. Начать с чистого листа, а потом покрыться грязью, смыть ее и начать все заново, неизбежный прогресс и регресс, которые на самом деле и составляют жизнь, кажутся слишком абсурдными, чтобы продолжать. Момент, когда Эстер Гринвуд из «Под стеклянным колпаком»[333] осознает тридцать дней спустя, что ходит в одной и той же черной водолазке, что никогда больше не хочет мыть голову, ведь необходимость снова и снова повторять эти действия становится слишком хлопотной, что она хочет сделать все это один раз и навсегда, – это и есть главное откровение книги. Если вопрос о шампуне поднимается до философских высот, можно точно сказать, что вы опустились до безумия. В общем, могу точно сказать, что последний раз, когда я принимала душ, был последним разом, когда я принимала душ в своей жизни.
Если у меня еще и оставались какие-то осколки силы воли, то все они растворились, утонули в Атлантическом океане, пока я была в самолете. Долгое время моя депрессия казалась мне странным дефектом, как аппендикс, только не внутри, а снаружи. Раздражающее лишнее ребро, которое воткнули в жизнь, что должна была быть счастливой. Но теперь я думаю иначе. Я верю: это правильно, это хорошо, что мне так плохо. Я верю, что сама природа жизни – даже нормальной, разумной, без депрессии – вымотала мне всю душу, и это только начало. Это неоспоримо – если я вырасту, когда-нибудь выйду замуж и заведу детей и буду заниматься разными счастливыми вещами, мне придется пройти через столько проб и ошибок, столько этой жизни, что само ожидание наводит на меня ужас. В моей жизни будет еще так много Рефов, так много разрывов, так много замкнутых кругов от восторга первого поцелуя до разрушения под конец. Я уважаю эту модель отношений – достойный способ пройти через брачные игры, – но я с этим не справлюсь. Я уже так разбита, расшатана, я человек, у которого в жизни не было никаких подручных средств, чтобы справляться с тем, что другим представляется рядовой ситуацией. Я не обладаю способностью переживать эмоциональные взлеты и падения, не могу плыть по течению, не могу сохранять равновесие, когда лодку качает. Когда-то, очень давно, я знала, как все это делать, но теперь уже слишком поздно. Годы депрессии украли у меня то – дар, назовем это так, – что придает жизни гибкость, называемую перспективой.
Все это мне уже не нужно. Я верю, что в моей нетерпимости есть своего рода честность: почему остальные мирятся с лицемерием, необходимостью прятать грусть под счастливой маской, необходимостью продолжать жить? Почему все так хотят казаться крутыми, даже когда неожиданно роняют в столовой поднос на глазах у человека, что еще прошлой ночью видел тебя во всей уязвимости и наготе, человека, который при свете дня оказывается незнакомцем, человека, который кивает вместо приветствия? Почему люди мирятся со всеми моментами позора, неизбежными в любых отношениях, а затем с одинаковым упорством мирятся с ними же на глазах у других, проводят столько времени в схватках с бюрократией, которая только и существует, чтобы говорить нет?! У меня нет ответа. Я знаю лишь, что это не для меня. Я не хочу больше терпеть превратности жизни, я не хочу больше «попробуй, попробуй еще один раз». Я хочу вырваться из всего этого. С меня хватит. Я так устала. Мне всего двадцать, а у меня больше нет сил жить.
Единственная причина, по которой я соглашаюсь отправиться в Стиллман, – не считая того, что парочка санитаров скоро приедет и заберет меня, – в том, что я слишком устала, чтобы делать что бы то ни было. Чтобы покончить с собой, нужны силы, а у меня их нет. Доктор Стерлинг говорит, что она переведет меня на новое лекарство, но она не знает, что я уже пересекла черту, что я уже поддалась желанию умереть. Я отказываюсь выздоравливать. Я лишь надеюсь, что, какие бы лекарства она мне ни прописала, они позволят продержаться и спланировать финал, накопить таблеток или найти другие методы разрушения, чтобы все действительно закончилось самоубийством, а не очередной попыткой капризной истеричной девчонки попросить о помощи. Потому что мне их гребаная помощь уже не нужна.
Я усердно старалась избегать слова «безумие», говоря о своем состоянии. Время от времени слово проскальзывает, но я ненавижу его. Безумие – слишком гламурный термин, чтобы объяснить, что происходит с людьми, которые теряют рассудок. Это слово слишком волнующее, слишком литературное, слишком интересное со всеми своими коннотациями, чтобы передать скуку, медлительность, тоску и уныние депрессии.
Безумие ассоциируется у вас с Зельдой Фицджеральд[334] в ее роскошном, восхитительном измененном состоянии сознания, а может быть, оно вызывает в памяти полный намеков на инцест исход, в котором растворились члены семьи Аурелиано Буэндиа в финале «Ста лет одиночества». Безумие – это что-то из мира взрывоопасных нравов Латинской Америки или глубокого Юга Борхеса и Кортасара, Уильяма Фолкнера и Теннесси Уильямса. Безумие – восхитительное зрелище, по-своему страшное, но привлекательное. Своего рода спорт для зрителей и глазеющих зевак, что не могут отвести взгляд от чудовищности того, чего не должны были увидеть. Безумие – это Джим Моррисон, высовывающийся из окна на пятнадцатом этаже своего сьюта в Шато Мармон; это Элизабет Тейлор и Ричард Бертон в «Кто боится Вирджинии Вульф»[335], вцепившиеся друг в друга так, что кажется, будто камеру сотрясают судороги; это Эди Седжвик во всей ее анемичной, анорексичной красоте, пытающаяся покончить с собой с помощью амфетаминов и успокоительных, танцуя на столе в «Ундин» и позируя для Vogue в роли юноши; это Курт Кобейн, который выглядит больным в каждом видео Nirvana, глубоко-глубоко больным, ему нужна помощь, он носит свое отчаяние гордо, словно это отличительный знак крутости; это Роберт Митчем с костяшками, покрытыми татуировками, проповедующий и разглагольствующий в «Ночи охотника»[336]; это Пит Таунсенд, разбивающий на кусочки отличную гитару; любой великий момент в истории рок-н-ролла и, возможно, любой великий момент популярной культуры.
Но депрессия – это сплошная скука и тупость. Депрессия, особенно сейчас, – это термин, который используют слишком часто, и никто не понимает, что на самом деле это что-то дикое, это когда люди танцуют всю ночь с абажуром на голове, а затем возвращаются домой и убивают себя. Элегантность, красота и романтика образа Чио-Чио-сан, которая истекает кровью в «Мадам Баттерфляй» или двойное самоубийство в «Ромео и Джульетте»: все это владения безумия. Само слово безумие позволяет прославлять боль и страдание, забывать, что под маской актерства и стремлением к восхитительной, тонкой, прекрасной поэзии бытия скрывается человек, бьющийся в бесцветной и уродливой агонии.
Почему любой литературный портрет Роберта Лоуэлла, или Джона Берримена, или Энн Секстон, или Джин Стаффорд, стольких писателей и художников, стремится увековечить мысль о том, что их гений был результатом безумия. Хотя искусство зачастую находит вдохновение в печали, давайте не будем обманывать себя, не будем закрывать глаза на то, как много времени все эти люди потратили впустую и потеряли из-за своего несчастья. Столько часов, которые могли бы быть потрачены на творчество, ускользали от них, когда приходило парализующее отчаяние. Никто из них не писал во время депрессии. Если они страдали от маниакально-депрессивного синдрома, они работали во время приступов гипомании, продуктивной предшественницы маниакальной фазы, когда творческая энергия находится на пике; если же у них была простая, монополярная депрессия, они творили во время передышек в болезни. Я не говорю, что мы должны отрицать заслуженное место грусти среди источников поэзии и других форм искусства, но давайте перестанем называть это состояние