ь для The New Yorker. А потом снова бьет по голове бессмыслицей жизни, и я слетаю с катушек.
Он что-то говорит про то, как литий помогает мне с этим. Все приводит в порядок.
Снова слезы, перемежающиеся короткими истеричными вздохами, и в конце концов я только и могу выговорить: «Я не хочу так жить».
И я плачу и плачу, а Джейсон уходит.
Его сменяет Джулиан и, оказывается, он потерял ключи и остается у нас на ночевку. Чувствую себя Элизабет Тейлор в роли Клеопатры, принимающей просителей в ванной на полу.
Джулиан несет всякую фигню про то, что счастье – это выбор, и что оно требует работы. Что это все, типа, просветление.
Он говорит, что надо верить.
Он говорит: «Давай! Улыбнись! Соберись!»
Какая же банальщина, поверить не могу. На секунду мне хочется отвлечься от происходящего и объяснить, как работает общение между людьми, чтобы Джулиан мог изобразить хотя бы подобие деликатности или эмпатии.
Вместо этого я продолжаю плакать.
Наконец он поднимает меня с пола, продолжая бормотать, что мне просто нужно поспать, а уже завтра утром мы достанем литий, и он ни черта не понимает, что не хочу я ждать утра, чтобы почувствовать облегчение, что жизнь меня слишком вымотала, что мне больше всего хочется вообще ничего не чувствовать. Я отталкиваю его, требую, чтобы он меня отпустил. Начинаю пинаться и орать, вот что я делаю. Бедный Джулиан. Я тыкаю его пальцами в глаза, заставляя отпустить, прямо как учили на курсах самообороны. Джейсон приходит на крик, и они вдвоем практически запихивают меня в кровать, и я вдруг понимаю, что, если не смириться, могут прийти люди в белых халатах, со смирительной рубашкой в руках и забрать меня, и эта мысль одновременно утешает меня и чертовски пугает, как и весь остальной мир.
Первый передоз настиг меня в летнем лагере. Кажется, это был 1979 год, мне тогда исполнилось двенадцать, и у меня были тощие ляжки, большие глаза, грудь, похожая на персики, обгоревшая под летним солнцем кожа – нежная и обманчивая красота девочки-подростка, у которой все хорошо, которая вот-вот повзрослеет. Как-то во время тихого часа я валялась на нижней койке двухъярусной кровати, наверху дремала моя подружка Лисанн, а я начала читать книгу с эпиграфом из Гераклита: «Не будь солнца, мы бы жили в ночи»[48]?
Не помню ни названия книги, ни сюжета, ни персонажей, только эпиграф неизгладимо отпечатался в памяти, и с тех пор так и не выходит из головы. И как я ни пыталась вытравить его химическими коктейлями из лекарств, ни старалась заполировать, мне пришлось смириться с тем, что ты – это всегда ты, от себя не убежать.
Правда, есть вариант сдохнуть. Но, конечно, тем летом я не пыталась покончить с собой. Я вообще не знаю, чего я тогда хотела. Может, просто отключиться от своих мыслей. Побыть кем-то другим, не собой.
В общем, я проглотила таблеток пять или десять атаракса[49], который мне тем летом прописали от сенной лихорадки. Как и все антигистамины, атаракс дает сильный снотворный эффект, так что я надолго заснула – настолько, что пропустила все уроки плавания на озере и утренние молитвы у флагштока до самого конца недели – чего, собственно, и добивалась. Я вообще не понимала, как меня втянули во все это – неспешное чередование ньюкомба[50], кикбола и футбола, брасса, плетения из паракорда, все эти занятия по расписанию, которые нужны были лишь для того, чтобы немного потянуть время, пока мы неумолимо приближаемся к смерти. Даже тогда я своим умом двенадцатилетки понимала, что жизнь – это попытка отвлечься от неизбежного.
Я смотрела, как другие девчонки, стоя между коек, сушили феном волосы в предвкушении ночных развлечений, учились накладывать голубые тени, готовясь стать девушками, как они выдумывали разные проблемы с мальчиками вроде: «Как ты думаешь, я ему нравлюсь?» Я наблюдала, как их подача в теннисе становилась все сильнее, как они овладевают простенькими техниками первой помощи, втискивают себя в узкие джинсы Sasson, а поверх – атласные стеганые курточки, розовые или фиолетовые, – и все никак не могла понять, кого они, в конце концов, пытаются одурачить. Разве им не ясно, что все это – просто течение жизни, движение, движение, движение – и все в никуда?
Вокруг сплошной пластик, и мы рано или поздно умрем, так какая разница? Мой девиз.
Стоило мне принять атаракс, как я погрузилась в блаженный сон, и никому в лагере даже не пришло в голову, что со мной что-то не так. Наоборот, наконец-то все было так. Я ничего не чувствовала, и это было приятно, прямо как в строчке из песни Pink Floyd, которая стояла у меня на повторе тем летом. Скорее всего, я тогда приболела – ничего серьезного, обычная простуда или кашель, но я подолгу валялась в постели. Мне не хотелось возвращаться в лазарет, где диметапп, липкая микстура с якобы виноградным вкусом, считался лучшим средством от всех болезней[51]. Вокруг все, наверное, думали, что я отдыхаю и прихожу в себя после легкого гриппа. Или же им казалось, что я и кровать – это норма, точно так же, как мои одноклассники считали нормой, когда я вместо того, чтобы проводить обед в столовой, пряталась в раздевалке, покрывая свои ноги черточками от порезов бритвой, развлекая себя видом собственной крови, словно так и надо проводить время между 12:15 и 13:00 в школе. Если кто-то из психологов и пытался вытащить меня из кровати, то они видели, что я в полной отключке, и, наверное, решили, что проще всего будет оставить меня в покое. Никому особо не было до меня дела.
Кажется, в конце концов тревогу забила Лисанн. Мое тело, накрытое шерстяным одеялом, превратилось в странную константу нашей спальни. Через несколько дней у моей койки объявилась женщина, которая возглавляла команду психологов, – думаю, для того, чтобы уговорить меня показаться врачу. Мне хотелось дать ей понять, что больше всего я как раз жажду внимания врача – да хотя быть какого-нибудь внимания, но не получалось даже просто пошевелиться.
– Ну, и как ты себя чувствуешь сегодня? – спросила она, присев у меня в ногах и пытаясь как-нибудь пристроить рядом папку с расписанием занятий в лагере. Я посмотрела на ее ноги и, хотя перед глазами все расплывалось, все равно заметила варикоз. Зато кеды у нее были безукоризненно белоснежными, словно она надела их впервые.
Все в порядке.
– Может, сходишь поиграть в волейбол с соседками по комнате?
– Нет, – что, разве похоже, что я хочу играть в волейбол – я, скорчившаяся под шерстяным армейским одеялом, дрожащая от холода в разгар июля?
– Ну, что же, – продолжала она как ни в чем не бывало, – тогда, может, тебе стоит поговорить с медсестрой, и мы разберемся, в чем дело. У тебя есть температура? – Она приложила ладонь к моему лбу – жест, который моя мама считала проявлением материнского авторитета, но никак не надежным индикатором болезни. – Нет, нет, – покачала головой. – Скорее всего, тебе просто холодно. Это потому, что ты ничего не ела.
Интересно, подумала я, что она обо мне знает? Заглядывала ли в мое личное дело, да и есть ли в лагере личные дела? Знала ли она, что мне вообще здесь не место? Понимала ли, что мама отправила меня сюда, чтобы на восемь недель получить передышку от роли матери-одиночки? Знала ли, что у нас не было ни гроша, что меня сюда отправили в рамках благотворительной программы, потому что моя мама надрывалась на работе за крошечную зарплату и не знала, что со мной делать во время школьных каникул? Понимала ли, что все это было огромной ошибкой?
– Послушайте, мне не так и плохо. – Я хотела ей приоткрыться. Я надеялась, что если скажу ей всю правду, она настоит на том, чтобы моя мама немедленно приехала и забрала меня отсюда, а ничего другого мне и не нужно было. – Просто у меня аллергия, ужасная аллергия, и пару дней назад я пила таблетки, наверное, выпила слишком много, потому что с тех пор не могу даже пошевелиться.
– Что именно за таблетки?
Я полезла в тумбочку, где держала свои кассеты, книги и таблетки, и потрясла перед ней полупустой баночкой, словно детской погремушкой: «Атаракс. Мне доктор прописал».
– Понятно.
Двенадцати мне еще не было, так что списать все на переходный возраст не получалось. И объяснить никак не получалось. Ни у нее, ни у меня.
Я поймала себя на том, что хочу рассказать все этой взрослой женщине, у которой волосы были подстрижены так красиво, что, если накручивать их на бигуди каждую ночь, можно было все время ходить с настоящей прической, – женщине, которую наверняка звали Агнес или Харриэт – имя, по которому было понятно, что она на целое поколение старше моей матери. Хотела открыть флакончик с атараксом и показать ей, что «надежной» белой крышечкой ребенка не провести. Показать ей эти твердые, хорошенькие таблетки черного цвета. Черная прелесть, так я их называла про себя. Они манили меня, манили красотой, убийственной настолько, что невозможно было устоять и принять только одну. Маленькие черные ангелы смерти. Ну и что, что это был обычный антигистаминный препарат, может, даже не сильнее тех, что покупают в аптеке без рецепта. Ну и что, что человек, который мне их прописал, имел в виду только пыльцу, от которой у меня опухали глаза и я ходила с забитым носом. Ну и что.
Все равно я никак не могла объяснить ей, что меня постоянно мучают страшные мысли, не могла объяснить, что уже отпугнула всех соседок, тащившихся по Донне Саммер и Sister Sledge, ссорившихся из-за ролей Джона Траволты и Оливии Ньютон-Джон, когда они под фанеру разыгрывали в комнате «Бриолин», а я по ночам слушала Velvet Underground на своем дешевеньком плеере. Разве они могли понять, что нет никакого смысла в том, чтобы слушать музыку диско и танцевать по нашей комнатке, если можно лежать на бетонном полу в ванной при свете одинокой лампочки и позволять голосу Лу Рида заманивать меня в жизнь, полную отрицания?