Нация прозака — страница 60 из 70

– Привет, Элейн, как дела? – спрашиваю я, стараясь быть вежливой.

– У меня все в порядке, спасибо, – начинает она. – Правда, Элизабет, я даже не знаю, как сказать, но сегодня утром твою маму обокрали.

– Господи! – Именно в тот момент, когда я думала, что жизнь уже не может стать хуже. – Случилось что-то серьезное? Она пострадала?

– Ну, тот парень довольно сильно ее избил, она вся в синяках. И он сломал ей руку.

Она говорит так, что мне кажется, она опускает некоторые детали, но спустя минуту до меня доходит, что ее голос просто подпитывает мою паранойю.

– С ней кто-нибудь есть? Как это произошло?

– Она шла по Шестьдесят пятой улице в шесть утра и какой-то парень просто увязался за ней, – говорит она. – Она позвонила мне из больницы, и я съездила к ней. Мы вместе поплакали, но вроде сейчас она в порядке.

– Господи. Думаю, мне надо приехать.

Она попросила передать тебе, что с ней все в порядке и не нужно уезжать из колледжа.

– Но она ведь сейчас совсем одна, да?

– Ну, полиция приезжала с фотографиями подозреваемых.

– И?

– На парне был капюшон, так что она его не разглядела.

Ох. Я знаю, что обязана поехать к ней, просто не знаю, когда я смогу это сделать. Сегодня пятница. Может быть, первым делом в субботу утром.

– Элейн, но она же в порядке?

– Она довольно сильно избита, – Элейн не понимает, что я имею в виду. Я имею в виду: Она сходит с ума? Есть ли кто-то с ней рядом? Я знаю свою маму, она любит уединение, не вышла замуж во второй раз, не из тех женщин, что будут часами болтать по телефону с подружками, с сестрой они с недавних пор не ладят, а родители в гериатрической стране чудес большую часть времени. И дедушка спрашивает, хочу ли я фиолетовое или зеленое молоко к завтраку. Я уверена, что я – это все, что у нее есть, а я сейчас разваливаюсь на кусочки.

Я звоню маме, и она настаивает на том, что приезжать не нужно, но затем она начинает плакать и говорить, что вовсе необязательно было сбивать ее с ног и пинать в лицо, пока она не могла подняться, и она спрашивает, зачем он был с ней так жесток уже после того, как забрал ее сумочку. А потом говорит, что знает, что они никогда не арестуют этого парня, потому что она не смогла его опознать, и что до конца жизни ей будет казаться, что любой молодой темнокожий мужчина может оказаться тем самым парнем. И я просто не знаю, что сказать, не могу придумать никакой успокоительной чепухи, не могу навести глянец, чтобы смягчить произошедшее. Вместо этого я обещаю, что приеду завтра утром первым же автобусом.

Вернувшись в кровать, я молюсь, чтобы Бог дал мне адреналин, я прошу его сделать так, чтобы флуоксетин внезапно начал работать, дать мне силы, помочь мне пережить это, обрести силу духа, какой бы она ни была, чтобы воспрянуть и позаботиться о своей матери.


Палата в больнице Рузвельта, где лежит моя мама, большая и вымощена плиткой. Она похожа на раздевалку со шкафчиками на замках. Комнату со шкафчиками для мяса или даже морг, место, где гниют тела. Здесь совсем не так уютно, как в Стиллмане. Я подхожу к маминой кровати и вижу ее, крохотную, с рукой на перевязи, два черных глаза и лицо, покрытое синяками. Она вся раскрашена фиолетовыми, и синими, и желтыми пятнами, и смотрится очень странно в этой кровати, как будто ее сбросили сюда с неба, не дав шасси, чтобы безопасно приземлиться. Вот и все мысли, что остались сейчас в моей голове: комната такая большая, а она такая маленькая, как вообще кто-нибудь узнает, что она здесь. Она потерялась в этой вселенной, как всегда боялась потеряться я, и, похоже, я единственный человек, который может помочь ей.

Медсестры прохлаждаются у своей стойки дальше по коридору. Мама настаивает, что не хочет видеть никого, кроме меня. Я пытаюсь понять, как мне заставить себя перестать планировать самоубийство и сделать все необходимое для нее. Остальные пациенты этой большой комнаты, кажется, пребывают в своих собственных микровселенных, полных боли, время от времени испуская стоны или рычание, словно подавая знак, что они все еще живы. У них фиолетовые ноги, шеи держат устройства, похожие на птичьи клетки, лица исполосованы и перешиты, и между бинтами там, где сходятся лоскутки кожи, проступают красные полоски крови. Вся эта сцена в духе Данте, весь этот карнавал проклятых слишком соответствует моему настроению.

– Мамочка, – всхлипываю я, когда наклоняюсь, чтобы наконец поцеловать ее. – Мама, что случилось? – Я ловлю ртом воздух, словно собираюсь заплакать, но слезы не идут. По привычке тру глаза, но они остаются сухими. Интересно, обладает ли флуоксетин таким же антихолинергическим действием, как тиоридазин, блокирует ли слезные протоки? Из-за того, что я не могу плакать, я чувствую себя еще хуже.

Я обнимаю маму, она с трудом обнимает меня в ответ, и ее рука еле-еле похлопывает меня по спине, словно сошедшая с одной петли дверь. Она говорит мне: «Привет, солнышко», – или что-то в этом духе.

Я не хочу слышать о том, что произошло, я не хочу, чтобы у меня появилась еще одна причина чувствовать себя недостойной своих страданий рядом с тем, у кого есть настоящие причины чувствовать себя ужасно, но я знаю, что должна спросить: «Мама, тебе очень больно? Они дали тебе болеутоляющее?» И я уже представляю, как в момент становлюсь достойным человеком, совершая героические поступки, наподобие Ширли Маклейн в «Языке нежности»[343], где она взывает к медсестрам, отрешенно полирующим свои ногти, и кричит, что они должны дать Дебре Уингер хоть что-нибудь, чтобы облегчить боль, которую она прямо сейчас испытывает. Я представляю, как выхожу победительницей из этой ситуации.

Но в этом нет необходимости. «Да, я в порядке, правда», – говорит мама. Она всегда была той еще актрисой. Она даже отказывается от капельницы с петедином[344], потому что принадлежит к тем стоически отказывающимся от любых лекарств людям, которые не признают даже аспирин от головной боли. Да, она одна из них – благослови, Господь, таких людей – тех, кто не станет покупать оксикодон или кодеин по рецепту в аптеке до тех пор, пока не попадет на операционный стол. Как мы вообще можем быть родственниками?

Кажется, она хочет спать, и это хорошо, потому что я отчаянно хочу свалить отсюда. Я еле дышу и чувствую себя беспомощной. Она здесь, передо мной, в худшем состоянии, что я когда-либо видела, а все, о чем я могу думать, – что у меня не хватит сил с этим справиться, я этого не переживу. Я принимаюсь мечтать о том, что у меня есть братья и сестры, или что у мамы есть бойфренд или хотя бы лучший друг, с которым она часто видится и который мог бы приехать и помочь ей. Но единственный человек, которого она на самом деле хочет видеть, это я. Я словно гора, которая приходит к ней. Гора, с которой вот-вот сойдет лавина.


Маму выписывают в воскресенье утром, и моя тетя и дедушка с бабушкой приезжают в город, чтобы встретить ее дома. Похоже, все это превратится в гротескный семейный ритуал, увековеченный в сценах кино, где родители встречают своего сына из армии в аэропорту, стараясь скрыть ужас, когда он возвращается из Вьетнама в инвалидном кресле парализованным, и когда им приходится самим сажать парня в машину и вытаскивать его, когда он даже не может пошевелиться, когда он не может сам воспользоваться уборной, словно ребенок, бога ради, всем приходится улыбаться и вести себя по-родственному и изображать счастье при виде искалеченного человека, который когда-то был дерзким, привлекательным парнем, а теперь не может позаботиться о самом себе, и они пытаются улыбаться, но на лицах все написано, они в ужасе.

Мама, что неудивительно, выглядит просто жутко, когда я увожу ее из больницы на коляске. Лицо все еще раздуто и пестреет разными пятнами бургунди, хаки и серого. Чтобы защитить сумочку от карманников, она носила ее на нью-йоркский манер – ремешок через плечо, – грабителю пришлось вцепиться в нее и тянуть изо всей силы, чтобы отобрать, в итоге он сломал маме руку, и ей еще предстоит микрооперация, чтобы исправить расколотую кость. К тому же он повредил ей нервные окончания, и, возможно, она никогда не сможет полноценно владеть правой рукой. К счастью, она левша – хотя счастье – вряд ли подходящее слово, – но я понимаю, что в любом случае в ближайшие дни она будет совершенно беспомощна, и я чувствую, что волна накрывает меня с головой.


Я стараюсь казаться озабоченной, пока с полной сумкой окровавленной одежды через плечо загружаю маму в такси. Наверное, я и вправду обеспокоена, но мне слишком плохо, чтобы проникнуться этим чувством. Я испытываю ответственность, но я настолько погружена в собственную депрессию и уныние, что почти ненавижу маму за то, что она повесила на меня эту ответственность. Вообще мало что может так изменить плохое настроение или перевести человека в рабочий режим, как настоящий кризис. Но я уже в таком состоянии, что даже этот всплеск энергии и адреналина не может повлиять на меня, я просто плыву по течению, заставляя себя беспокоиться. Я ненавижу себя за эти чувства, и я ненавижу маму за то, что сейчас я нужна ей другой. И вообще мне противно оттого, что я могу думать сейчас о таких вещах.

Я думаю о том, какой была ее жизнь до моего рождения. У нее никогда не было хороших отношений с родителями или сестрой, с отцом они едва знали, о чем разговаривать, так что когда у нее родился ребенок, она, наверное, подумала: «Наконец-то со мной рядом кто-то будет». Мне кажется, как-то так выглядит материнство. Наверное, для большинства женщин это единственная возможность почувствовать, что они чем-то владеют и на что-то влияют. Мама всегда была беспомощной, как ребенок, но я могу представить, что за исключением всей этой физической боли все, что происходит сейчас, может даже доставлять ей радость: впервые за долгое время обстоятельства заставили ее собственность вернуться к ней, и она принадлежит только ей. Я чувствую себя виноватой из-за того, что боюсь разочаровать ее.