Этот брак вполне мог закончиться мирно, с осознанием того, что двое людей просто ошиблись, просто были двумя глупыми детьми, решившими поиграть в семью. Но проблема была в том, что они успели завести ребенка, и еще долгие годы после того, как они развелись, я продолжала быть полем их идеологической битвы. Это и был Нью-Йорк конца шестидесятых: Гарлем горел[66], Колумбийский университет закрыли, Центральный парк стал международным центром публичных собраний[67] и протестов[68] и точкой употребления наркотиков, а моя мать была в ужасе от перспективы стать матерью-одиночкой с бесконечно уставшим от жизни бывшим мужем. Она отправила меня в ясли при синагоге, решив, что там мне привьют хоть какое-то чувство стабильности и групповую идентичность, зато папа, объявлявшийся приблизительно раз в неделю, чтобы со мной пообщаться, рассказывал про атеизм, заставлял есть лобстеров, ветчину и прочие некошерные продукты, а ведь я уже знала, что мне было запрещено есть. А еще папа сидел на валиуме и большую часть наших субботних встреч вообще спал, пока я смотрела телик, рисовала акварелью или звонила маме, чтобы сообщить, что папа не шевелится и, кажется, умер. (Как-то раз мы пошли в кино на «Последний вальс», и он вырубился. Я не могла заставить его сдвинуться с места, пока кино не прогнали трижды; думаю, это объясняет мою неизменную любовь к Робби Робертсону[69].)
В результате мама годами пыталась дать мне основательное, традиционное для среднего класса воспитание, пока отец убеждал в том, что мне нужно стать художником, или поэтом, или кем-то вроде фермера, или что-то в этом роде. Но какими бы артистическими или амбициозными ни казались его предложения, ни его мироощущение, ни постоянная расхлябанность не имели ничего общего с популярной в колледжах шестидесятых богемной философией «живи и давай жить другим»[70]: за плечами у него была история, которую точнее всего можно было назвать историей эмигранта из рабочего класса. Вместо колледжа он пошел в армию. В общем, не был крутым или модным, просто облажался. И пока моя мама выживала, работая на полставки, воспитывая меня и отчаянно пытаясь сохранить хоть какую-то связь с буржуазией, отец работал сверхурочно (то есть работал много и за маленькие деньги), чтобы держаться от нее подальше. Так продолжалось годами, пока не стало ясно, что мы трое оказались под сбивающим с толку перекрестным огнем перемен, и те немногие жизненные ориентиры, которые мне могли бы дать родители, были разбиты и разбросаны в пылу семейных раздоров.
Я ни секунды не сомневаюсь в том, что родиться в семье хиппи или политиканов было бы кошмаром (у детей помладше меня на пару лет наверняка есть свой список жалоб), но я уверена, что родиться во времена революции, в центре неистово пестрого города вроде Нью-Йорка и воспитываться родителями, никак не связанными и даже не интересующимися культурой, все-таки было хуже. Никому ведь не хочется быть тихоней в разгар оргии, правда? Мама отчаянно старалась защитить меня от того, что считала чистым безумием, а отцу, который вскоре после развода подсел на транквилизаторы, было все равно. Нет, серьезно, если бы хотя бы у одного из них были какие-то убеждения или ценности, которые я могла бы унаследовать, то мой мир мог быть окрашен в сангвинические тона, а не в оттенки sangua[71], как сейчас[72]. Но они не могли предложить мне ничего, кроме страха: мама боялась всего, что лежит за пределами нашего мирка, а отец боялся меня и мамы; семья параноиков, где каждый сам выбрал себе врага, и все окончательно запуталось.
Как-то, когда мне было десять, отец сказал, что никогда не хотел детей от моей матери, что их брак был бессмысленным и он был уверен, что ребенок – плохая идея. Хотя, когда мама забеременела, он пришел в восторг. А вот мама, по его словам, хотела сделать аборт и даже договорилась с гинекологом насчет «выскабливания»[73], и он запретил ей это делать. Потом, когда я пересказала этот разговор маме, она начала плакать и причитать, что все было ровно наоборот: она хотела меня, а он нет. Учитывая, что именно она была моим официальным опекуном, она заботилась и любила меня, пока он провел большую часть моего детства во сне и бесследно исчез, когда мне исполнилось четырнадцать, я предположила, что правду говорит она. Но разве это важно? Некоторых детей воспитывают только матери, и все у них прекрасно. Не думаю, что количество родителей имеет значение, если тот из них, кто находится рядом, делает тебя счастливым. Мои же двое постоянно ругались, и все, что они смогли мне дать, – непрочный фундамент с трещиной, пробегавшей прямо посредине моего опустошенного, обреченного на страдания «я».
Они разъехались и развелись, когда мне не исполнилось и двух лет.
В памяти сохранилось только одно воспоминание из тех времен, когда мы с отцом еще жили под одной крышей: разумеется, я еще только-только учусь ходить. Я забираюсь в родительскую спальню и вижу отца, развалившегося под одеялом на большой кровати, очки криво сидят на носу, голова клонится набок. Он смотрит не на меня, а сквозь меня. Или вообще не смотрит. У меня во рту торчит соска, одна из тридцати, если не больше, и я все их различаю и называю по-разному, а по ночам играю с ними, согнув колени, сворачиваюсь под одеялом в своем маленьком убежище. Папа еще не совсем проснулся, но он борется со сном, потому что мама уже на ногах, хлопочет по дому, готовит омлет и кофе с молоком. Постельное белье розовое, с бордовыми и белыми полосками разной ширины, явно по моде того времени, с претензией на сходство с картинами Фрэнка Стеллы[74] или с геометричными стрижками Видала Сассуна[75]. Простыни туго натянуты, они прочные, а отец весь перекручен и напоминает желе.
На стене – популярный в конце шестидесятых постер с разбитым сердцем, заклеенным пластырем, намек на то, что починить можно что угодно (хотя, может, постер и иронизирует над этим). В любом случае отец – тогда еще не успевший отпустить бороду – с усилием приподнимается и садится в кровати, опираясь на антикварное кованое изголовье.
Вот и все, что я помню о жизни с папой. Во всех остальных воспоминаниях он вечно спит, или только проснулся, или собирается ложиться спать. После того как они разошлись, мы с папой стали встречаться по субботам, и он часто водил меня в китайские ресторанчики, а потом мы возвращались в его студию в доме без лифта, включали телик, и я просто сидела перед ним, пока отец спал. По выходным во второй половине дня часто показывали спортивные соревнования колледжей – помню бесконечные чемпионаты НАСС[76], – которые мне были малоинтересны, а еще повторы «Звездного пути», которые меня смущали (а вот папа безнадежно по ним фанател, правда, все равно не просыпался). Время от времени можно было наткнуться на кино о группе Доннера – Рида[77] или каких-нибудь других страшных сюжетах из прошлого. Иногда папа приносил мне модель самолета или машину-конструктор, которую нужно было собрать и выкрасить в цвет синей пыли, а поверх нарисовать знаки союзников или стран «оси». Кажется, я единственная во всем мире девочка, которая таким занимается, но это единственное развлечение, что папа может предложить мне, пока спит. Иногда я трясу папу за плечо, чтобы он проснулся и помог мне поставить на место крыло или нарисовать тонкую полоску на серебристом крыле, но он даже не шевелится.
Я понимаю, что моей вины в том, что он постоянно спит, нет. В конце концов, с ребенком особенно не разговоришься, и за обедом мы уже обсудили все что можно. Когда я становлюсь старше и начинаю разбираться в таких вещах, я говорю маме, что, наверное, у него нарколепсия, а она говорит, что все мужчины такие и что армия учит их засыпать в любых условиях, что они потом всю жизнь и делают. Когда я, наконец, становлюсь достаточно взрослой, чтобы разговаривать с отцом напрямую, я спрашиваю, как вообще можно столько спать, зная, что у нас так мало времени, чтобы побыть вместе, а он постоянно говорит про нервы – про нервы и валиум. Либриум[78], мепробамат и дальше по списку.
Когда мне исполняется три, мама на три недели отправляется в Израиль, вроде как для того, чтобы присмотреться к тамошней жизни. И хотя мы не особенно религиозны, она считает, что места вроде Ближнего Востока – где военные зоны по большей части находятся не внутри, а за пределами дома, – лучше подходят для воспитания ребенка. Отец говорит мне, что она отправилась туда, потому что у нее поехала крыша, но как бы там ни было, он на время переезжает к нам домой. Меня такой расклад вполне устраивает, ведь теперь меня никогда не приводят в ясли вовремя: «Мой папа проспал все утро».
Он спит на зеленом раскладном диване в гостиной (видимо, спать в кровати, которую они когда-то делили с мамой, слишком неприятно). Каждое утро я встаю ни свет ни заря и играю с раскрасками, читаю доктора Сьюза[79], катаюсь на лошадке-качалке, смотрю «Капитана Кенгуру»[80] и жду, когда папа наконец проснется и покормит меня. Проходит час за часом. Когда мне кажется, что дело идет к обеду, и терпеть голод больше нет сил, я на цыпочках иду в гостиную, становлюсь перед спящим отцом и пялюсь на него, надеясь разбудить силой взгляда. Ничего не выходит.