у свое особое восприятие столицы, стараясь точно насвистеть ее мелодию. Вообще-то, он всегда насвистывал, когда работал, какие-то французские, венгерские, русские оперные арии или же зажигательное сербское коло, отточенными движениями растушевывая тени. Живописи нужна музыка, это киношники поняли, объяснял он, или ты оказываешься один на один с глухонемым взрывом, в опасности, что останешься без воздуха, задохнешься.
Шупут восторгался белградскими топонимами. Душановац, Топчидер, Кошутняк, Звездара, Сеняк. О, сколько раз его гипнотизировало это пышное, лунатическое благозвучие. В некоторых из упомянутых районов города он так никогда и не побывал. Разве они могли сказать что-то иное? Разве возможно, чтобы там кто-то жил?
В Белграде он сменил несколько адресов. Ни один из них не стоит упоминания, это пустые, попутные полустанки, которые машинист пролетает, а запоминают только чудаки и досужие люди. Скажем только, что ему и там в обустройстве помогли родственники Опсеницы, фамилия которых всегда противоречила их надежности. Поэтому в качестве проверенного белградского адреса Шупута мы укажем улицу Короля Петра, дом 4, письмо передаст привратник школы, если кто-то пожелает ему написать.
Положа руку на сердце, надо сказать, что Шупут везде чужак, репка без корней, он бродит по свету как мейстерзингер, мастер-рисовальщик, и только посвистывает. Пьер Крижанич мне кричит, что я из Лики, и ничто иное, а лалы[19] меня взяли под свое крыло, эти, наши, а Белград, опять же, со времен Великой войны, — вампир, и высосет из нас всю кровь. Даже твой Захарие твердит, что я венгр. Я, правда, не знаю, дорогой мой, к какому берегу пристал. Так жалуется Шупут другу и листает «Время», послюнявив пальцы, пока не доходит до парижской фотографии, сделанной в мастерской Милосавлевича, где и он одет для фильма, который от скуки снимает богатый итальянец, и в котором Шупут, разумеется, играет иностранца.
Почерк неразборчивый «Все наши коллеги, буньевцы,[20] уже здесь, я надеюсь, что и тебя скоро отпустят, и жду тебя. М. Коньович вернулся из Оснабрюка, потому что его мать, как и твоя, буньевка», — так писал ему Миле Иованович в Ольберсдорф, с учетом лагерной цензуры, рассчитывая на новое предписание, в соответствии с которым из лагерей выпускали всех граждан и подданных государств сил «оси»,[21] как и полукровок, заранее высказавшихся за нужную сторону.
Что вообще такое нация? Ненужный груз, спрашивал себя Шупут и сам себе отвечал, когда подписывал заявление о мнимом происхождении матери. Я слишком слаб для таких мучений, оправдывался он перед товарищами, меня убьет плесень на каменной стене. Мать не переживет, ведь так? Достаточно и призрачной свободы, разве можно получить больше?
Я же не клятвопреступник, если не верую. Так, Пали? Богдан искал хоть какого-то подтверждения и облегчения у застегнутого на все пуговицы полу-венгра, с которым целых одиннадцать дней он добирался из немецкого лагеря в Нови-Сад. Нас все ограничивает, рассуждал он, пока они шагали по целине и степи, спотыкаясь о замерзший дерн, — например, государство, семья, мораль, болезнь. Все это сплелось в сеть, в которой ты бьешься, как сом, она на тебя давит, ты едва дышишь. Единственно, что тебя спасет, — это иллюзия, представление о чем-то, картина. Тогда ты можешь быть свободным и под оккупацией, а потом, что значат большие или меньшие ограничения, мы всегда заложники, наше движение — это мираж, расстояние — просто оптический обман, фата-моргана, которая испаряется из песка, но убийственно, друг мой, смотреть на колючую проволоку, признай, — Богдан тянул Пала за рукав, не замечая, что тот спит на ходу, как лошадь.
Они проходили через села, где не горели огни, слышали, как лаяли собаки, рвавшиеся с привязи и ронявшие пену, они шли по утопавшим в грязи дорогам, серым и желтым, сквозь смерзшиеся заросли ивы, избегая дорог больших. Пойдем кружным путем, suput; однако, — осеняло Богдана Шупута, и тут он внезапно вспоминал об этимологии своей фамилии, словно нашел ее тут, по пути. Но не пускался вновь в рассуждения о происхождении и имени (которые он, похоже, мог культивировать, взращивать и стричь, как ногти), скорее всего, потому, что от ледяного утреннего воздуха голый подбородок, губы и язык одеревенели и застыли так, что он не мог даже свистеть.
Возможно ли, чтобы картина исчезла, чтобы зрение мира угасло, спрашивал Шупут, аккуратно грызя горький, проросший картофель, найденный в какой-то обветшалой яме для хранения овощей, хозяина которой угнали в лагерь, или он умер. Когда какой-то английский шляпник от недостатка материала наполовину укоротил цилиндр (он вспоминал что-то, что давно читал, еще в Париже) и вышел на улицу в круглом котелке, половина Лондона шла за ним, с любопытством ожидая чуда, когда сумасброд из бездонного полуцилиндра извлечет рыбу и всех накормит. Скандал стал невозможным, — сетовал наш художник, — если бы я сейчас разделся догола, на это не обернулся бы даже последний придурок, а если бы разделось полгорода, я уверен, никто не заметил бы, им даже вода не подарила бы отражения, — разочарованно заключал он.
Двенадцатого ноября они добрались до Уйвидека.[22] Расстались на окраине города. Богдан протянул руку, но Павле его неожиданно обнял, поцеловал, по-христиански, в губы. Шупут утратил дар речи. Слушай, крикнул он вслед своей исчезающей модели, приходи ко мне на славу… Мы остались живы.
Посмотрим, ответил тот и ускорил шаг.
Не забудь, крикнул Шупут в туман, и собственный голос его напугал, двадцатого января, на Святого Иоанна Крестителя.
Наконец, дом, где бы ты ни был, выдохнул Богдан, слава тебе, Господи.
Было чисто и холодно, на Дунае начинался ледостав, святые были живы, дети на улицах продавали спички. Начиналась зимняя сказка, медвежий сон.
Сумерки в порту на Дунае
Он просыпался утомленным, но ему ничего не снилось. Все дни были похожи друг на друга и почти ничего не значили, как приветствие на ходу. Он дышал неглубоко, влачил жалкое существование. Не важно, — утешала его Девочка из-за запущенной учебы, — и я поздно защитила диплом.
Книга о ней продвигалась, но как-то на свой, упрямый манер, дико. Коста постоянно встревал в рассказ, хотя сказать ему было нечего. Целыми днями он валялся на кровати и курил, хозяйка его укоряла из-за прожженных простыней. Он просовывал указательный палец в закопченные дырки и ковырялся в перьях. Ты не боишься, что тебя что-нибудь укусит, и ты останешься без пальца? Не сможешь стрелять.
Однажды он чуть не загорелся, уснув с непогашенным окурком между пальцев. Горим? — вбежала Девочка, встревоженно принюхиваясь. Он облизывал обожженную кожу и молчал. Смотрел на нее исподлобья, словно она виновата. Герострат с седой писькой, прекрасное было бы название для книги, не будь этот город полон сплетников.
Передают ли что-нибудь другое после ремонта, — он показывал на телевизор. Свадьба, — ответила она серьезно, не отрываясь от экрана. Он придвинул кресло.
Ты когда-нибудь снимаешь этот шлафрок, — Девочка имела в виду пеструю тряпку, извлеченную со дна ее скрипучего шкафа. Он посмотрелся в зеркало, которое словно бы измеряло их своим взглядом.
С шарфом и длинной шеей я выгляжу как ворон-стервятник. Щиколотки голые, их у меня словно почти и нет, такой уж я уродился. В тени моего крючковатого носа можно выспаться. У кого-то нет задницы, у кого-то зубов больше, чем надо, а я мог бы спокойно упасть на какое-нибудь знамя или на антенну, ощипанную, как кактус, и расправить оборванные крылья.
Он потянулся за пультом, нащупал разбросанные газеты, под которыми сгрудились пресс-папье, пепельницы, все, что угодно, кроме пульта. Коста посмотрел вправо-влево и увидел, что пульт прижат к дивану хозяйкиной ладонью. Она нажала кнопку громкости (хотя слышно было вполне прилично), а это означало, что надо было замереть, как мышь под метлой. Вот черт, его любимое развлечение — терзать пульт от телевизора! Он смотрит все каналы одновременно, перескакивает с одного на другой, туда-сюда. Как меня это нервирует, скрежещет Девочка, Как это эгоистично, он обижен и готов из мазохистского упрямства, как на каторге, посмотреть все, что она выбрала. Но что за сцена! На этом он и сам бы завис. О как, сам Аркан[23] женится, прямой репортаж со свадьбы, у-ю-ю!
Улыбающийся человек, с лицом, которое не может постареть, пытается из винтовки попасть в довольно большой обруч на коньке крыши, такой обычай (все теперь страдают по обычаям), чтобы добиться невесты, звезды. Стрелок несколько раз промахивается, и всем неловко, но он озорно говорит, что не привык стрелять по обычной мишени. Девочка заразительно смеется, словно она там, среди гостей, подружка невесты или счастливица, поймавшая букет, который невеста, не глядя, бросила в лес женских рук, оборачивается к нему, наверное, думая, что он не понял, в чем соль, что до него не дошло, и начинает объяснять: не по бумаге, а по живому, как ты не понимаешь.
Я слышал, что его бойцы в Боснии проверяют у мужчин национальность, заглядывая им в штаны: факт, что, если кто-то обрезан или нет, — единственный аусвайс в жизнь, только кожица на головке члена бережет кожу на голове.
От кого ты это слышал, раздражается Девочка, от какого-нибудь кастрата? Молчи.
* * *
Единственное, что я знаю точно: Девочка живет в этом доме не с незапамятных времен. Если уж выведывать, то нам следует начать с особняка на Площади Освобождения. Мы не должны также забывать ни позднее студенчество в Сараево, ни ее короткую счастливую супружескую жизнь с профессором Гроховяком в том же городе, в похожем особняке эпохи австрийского Сецессиона. Потом одноэтажное, глухонемое здание на улице Маршала Тито, в Сремски-Карловцах, где она жила одна до пожара. Наконец, этот дом, где мы сейчас, я мог бы обойти его весь с закрытыми глазами.