И все это богоравное могущество находится в руках идиота, господин Секретарь.
— Антония, ты спишь?
— Ты же знаешь, что я с трудом засыпаю… От давления звенит в висках…
— Хочешь, поговорим?
— Предпочитаю молчать, но если ты решил непременно поговорить…
— Решил, Антония. На этот раз я решил непременно поговорить. Мне нужно рассказать тебе ужасно много невероятных вещей. Даже боязно начинать. Я непрерывно слежу за Мортилией.
— Я заметила. Почему, Альфред?
— Я слежу за ее поведением, жестами, за всем. Это очень меня мучает, Антония. Знаю, что это ненормально. В последнее время она тоже это заметила и смотрит на меня с укоризной, будто хочет сказать: оставь меня, папочка, в покое! Я приезжаю сюда отдохнуть, а ты ходишь за мной по пятам, как детектив.
— Зачем же ты это делаешь?
— Обещай, что не будешь смеяться. Может, это и в самом деле плод больного воображения. Ничего удивительного, сама знаешь, что я не вполне нормален после той истории с чудовищем… Слушай, Антония, я знал Мортилию еще до ее рождения!
— Это глупость, Альфред!
— Может, и глупость, но я в самом деле знал Мортилию еще до того, как она появилась на свет. Знаю, как она поступит в каждую следующую минуту, что она сделает и почему. Знаю каждое ее слово, каждое ее движение. Откуда мне все это знать, Антония?
— Тебе просто кажется. Мы называем это галлюцинативной ретроскопией.
— Называйте, как хотите, но для меня Мортилия — частица моего прошлого. Моего прошлого в Гринфилде. Я знаю о ней много такого, чего не должен бы знать. Втайне от меня вы переписываетесь, так ведь, Антония?
— Нет ничего удивительного в том, что мать и дочь переписываются.
— В одном письме она тебе написала, что у нее есть друг, так ведь, Антония?
— Да, Альфред. Ей уже пора — как-никак восемнадцать лет.
— И этот друг — банковский служащий, так, Антония?
— Да, Альфред. У банковских служащих приличное положение в обществе и высокие оклады. Не вижу в этом ничего плохого.
— И этого чиновника зовут Гарольд, не так ли?
— Да, да! Но читать чужие письма некрасиво!
— Весь ужас в том, Антония, что я ничего не читал… У этого банковского служащего будет странное хобби — мастерить спичечные дворцы. Он умрет в сорокалетием возрасте. Рано облысеет, будет страдать диабетом, потом сопьется и в сорок лет умрет.
— Это все твои выдумки!
— Не выдумки, и это самое страшное. Все это уже было, однажды, давно, совсем в иные времена. Все это было, я знаю, видел собственными глазами, а теперь повторяется, странным образом повторяется.
— Что ты хочешь сказать?
— Ты помнишь, мы говорили как-то об одной фотографии — моя мать это или Мортилия. Спор был излишним, Антония. Это и мама, и Мортилия. Просто мама и Мортилия — одно и то же. В том-то и ужас, Антония, — что совершенно одно и то же. Мама родила меня, а потом случилось обратное. Понимаешь, я произвел на свет собственную мать. Пусть это даже галлюцинативная как ее там… не интересуют меня твои науки. Я произвел на свет свою мать — вот и все.
Конечно, господин Секретарь, я мог бы умолчать обо всем этом. В конце концов, что мне за дело до судеб человечества? Кто я такой, чтобы брать на себя непосильную участь Спасителя? И может ли вообще один человек носить в себе будущую драму всех людей?
Да и заслуживает ли это человечество чего-то иного? Достойна ли эта метаболирующая и репродуцирующая масса другой участи? Если я ее обвиняю, значит, я могу и осудить, приговорить, не так ли?
Я не герой, господин Секретарь. Не рожден быть героем. Герой имеет право на жест, на громкие слова и красивую смерть. А я — Альфред Медухов, пилот первого класса. И это все. Даже они, господин Секретарь, поняли, что я — ничто.
Но так уж случилось, что именно я оказался их мишенью.
Господин Секретарь, приходилось ли Вам в детстве травить мышей? Это очень просто: ловите одну мышь, посыпаете ее ядом, а потом отпускаете, и мышь бежит себе в норку. Об остальных можно не беспокоиться. Так поступили они со мной. Так мог поступить и я со всеми вами.
Я жил незаметно, то есть хотел жить незаметно, но события сделали меня героем. Это ужасно: события силой навязывают тебе величие! Фортуне угодно, чтобы ты стал Мессией! Бог хочет твоего распятия ради искупления чужих грехов! И даже великая Природа рассчитывает только на тебя! То есть на меня, Альфреда Медухова. Как мне быть, посоветуйте, господин Секретарь!
Повторяю — я никого не виню. Так уж сложились обстоятельства, они выше нас, не зависят от нас. Они — как Время и Вселенная. Может, они нам и не нравятся, но мы обязаны их принять, потому что они вне нашей власти. Вот что я хотел вам сказать, господин Секретарь: человечество должно понять, что есть вещи, которые превыше его.
А вообще-то у вас вряд ли будут отнимать время на проблему Альфреда Медухова. Нет смысла.
С уважением, Альфред Медухов“.
Казалось, еще совсем недавно ты была маленькой, Мортилия, а уже наливаешься, чтобы дать плод. Твой Гарольд неспокоен и нервен, то и дело касается твоего живота… Это чудо, Мортилия, которое не постичь ни одному мужчине на свете. Сначала живот просто растет. Потом…
Ужасные, невыносимо долгие неспокойные ночи я провожу рядом с тобой, моя синичка. Ты спишь блаженным сном, одеяло немного вздуто посредине, а под ним… Ты дышишь спокойно, равномерно, так и должно быть — ведь тому, что внутри, нужен сон и воздух, спокойный сон и равномерное поступление воздуха. Оно спит, Мортилия, но еще не видит снов. Господи, какие глупости я болтаю! Какие там сны, если у него — ни воспоминаний, ни представлений…
Кто спит у тебя в утробе, Мортилия?
Шрамик, синичка моя, шрамик! Я был совершенно спокоен, летел к четвертой базе Сатурна, как ты каждый понедельник ездишь в город. Десятки раз проходил я кольцо астероидов и потому ничуть не боялся. И вдруг я ощутил чье-то присутствие. Ты замечала, что человек всегда чувствует чужое присутствие? Потом чуть заметное колебание воздуха, тепловое излучение рядом со щекой. И единственный глаз — холодный и удивленный… Оно парализовало меня, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, а потом прикоснулось к щеке в отвратительном слюнявом поцелуе… Оно поцеловало меня, Мортилия! А когда я погрузился в беспамятство, склонилось надо мной, как хирург-виртуоз, осторожно разрезало мышечную ткань в паху и погрузило свои тонкие щупальца в ту сугубо личную часть моего организма, где у каждого человека хранится наследие сотен поколений и где сокрыта моя, медуховская комбинация генов.
А потом? Что было потом, не знаю, Мортилия. Гены, хромосомы, дэ-эн-ка — я ничего в этом не понимаю. Знаю только, что все полетело вверх тормашками. Так уж мы устроены, синичка моя, что каждый из нас дает жизнь следующему, а следующий должен быть более совершенным. Но это не понравилось моей неземной Джульетте, она явилась на свидание, чтобы поцеловать меня, опьянить, а когда я заснул, вывернула все мое медуховское семя наизнанку, что должно быть последним — поставила впереди, а первое — позади, и теперь у меня вместо дочери — мать, а она родит…
Кто спит у тебя в утробе, Мортилия?
Почему так случилось, синичка моя, почему это произошло именно со мной, безобидным человеком, ничем не прогневившим судьбу? Разве это честно, Мортилия, — ставить человека в столь безвыходное положение?
Но будет так, как началось. Ты родишь моего дедушку или бабушку, а может, обоих сразу; они в свою очередь произведут на свет своих родителей, а те — своих, процесс будет разветвляться все больше и больше. Как цепная реакция, Мортилия. Мы будем передавать обращенную назад стрелу все большему числу людей: уже десятки, сотни, тысячи будут открывать на старых фотографиях знакомые лица, с ужасом смотреть на рожденное ими же самими собственное прошлое, как я рассматривал выцветшую фотографию из Гринфилда; каждый будет новорожденной матерью или отцом и будет производить на свет собственных родителей, будет мучиться страхом и подозрениями, пока не удостоверится, что каждый человек порождает свое прошлое, что будущего нет и мы повернули вспять — сначала немногие, а потом все до одного.
Мы скажем: стоп! Хватит эволюции, назад к косматым обитателям деревьев! Все, все вы будете расплачиваться за поцелуй, подаренный пилоту первого класса Альфреду Медухову его отвратительной Джульеттой! Все вы во веки вечные будете носить шрамы в паху, ибо так пожелала та, что внезапно посетила его на пути к четвертой базе!
А может, я все это воображаю себе, а, Мортилия? Скажи мне, прошу тебя! Скажи, что все это — сумасбродные выдумки идиота! Потому что я, может быть, и в самом деле идиот, моя синичка…
Иногда я думаю, не лучше ли выждать, пока ты родишь, и убедиться, что и у твоего ребенка есть шрамик? Нет, ждать нельзя, Мортилия. Это дитя будет твоим, и у меня не будет над ним никакой власти. Тогда станет поздно и нас окажется уже трое!
Вот видишь, Мортилия, что носишь ты в своем чреве — смерть, синичка моя, вот что. В эти ужасные ночи я сижу рядом с тобой, сжимая холодную рукоятку. В ней — твой конец. А ты спишь, равномерно дышишь, одеяло посередине вспучено, а внутри… И зачем это случилось со мной? Ах, как я люблю тебя, моя синичка… Я пришел, чтобы поцеловать тебя, а потом… Кого я убью? Свою мать? Свою дочь? Себя? Но дитя в твоей утробе не имеет права на жизнь, потому что у него в паху шрамик… Иду, синичка моя… любимая…
Величка НастрадинаваМАДЕМУАЗЕЛЬ ВЕДЬМА
И по сей день верю, что ничего подобного бы со мной не случилось, если бы не мое молчание. Причем вынужденное. Потому что я музыкант. А когда играешь по семь часов в день, тут уж не до разговоров. Если ты молчалив по природе — еще куда ни шло; другие привыкают, у меня же в голове роится столько мыслей, что если их не выпустить на свободу, не поделиться ими с кем-нибудь, они будут давить одна на другую, деформироваться и в конце концов голова начнет походить на гранат, битком набитый сдавленными со всех сторон зернышками. При малейшем ударе они лопаются, истекая соком. А от избытка мыслей, как известно, бывает, что и с ума сходят.