ли она украдет немного из наследства Исава. Земля и поля — это наследство Исава. Она сказала, что сам Исав вовсю ворует у Исаака. Она имела в виду магазины, которые открывали гои[5] в нашем городе. Что деду оставалось делать? Он смеялся и называл ее змеей. Подожди, подожди, сейчас, — она ответила улыбкой на его нетерпение, — старея, она становилась очень странной. Сказать тебе, что она делала? Когда приходила осень, и все умирало...
— Умирало? Все? — прервал ее Давид.
— Не все, маленький гусь. Цветы. Когда они умирали, она не хотела выходить из дома. Правда, странно? День за днем она оставалась в своей большой комнате, там были хрустальные подсвечники. Ты не поверишь, как тихо она сидела, не видя слуг, не слыша, о чем говорят. Руки она вот так складывала на коленях. Дед очень переживал. Он просил ее выйти, даже заставлял. Он даже ходил к главному раввину. Ничего не помогало. До первого снега она не выходила из дому по своей воле.
— Почему?
— Сейчас узнаешь. Посмотрим, сможешь ли ты найти ответ. Однажды, когда я пришла к ней поздней осенью, она сидела очень тихо, как всегда, в своем большом кресле. Но, когда я хотела снять пальто, она сказала: "Не надо, Геня, дорогая. На стуле в углу висит мое пальто. Не дашь ли ты его мне, дитя?" Я удивилась. Ее пальто? Значит, она добровольно собиралась выйти из дому? И тут я заметила, что на ней было ее лучшее субботнее платье из черного блестящего атласа, очень дорогое. Вижу ее, как живую. А на голове — она никогда не давала себя постричь[6] — у нее был широкий круглый гребень с рядами жемчужин — самый первый подарок деда. Совсем как корона. Я принесла пальто и помогла ей одеться. "Куда мы пойдем, бабушка?" — спросила я. Ничего не могла понять. "В сад, — сказала она, — в сад". Ладно, таково ее желание. И мы вышли в сад. День был очень серый и ветреный с настоящими вихрями, такими сильными, что они как руками гнули деревья к земле. Даже нас они чуть не свалили с ног. И было холодно. И я сказала ей: "Бабушка, не холодно ли тебе здесь? Не слишком ли сильный ветер?" Нет, у нее теплое пальто, ответила она. И потом поведала очень странную вещь: "Ты помнишь Петруша Колонова?" Я не помнила. "Гой, — сказала она, — дурачок. Он много лет работал у деда. Когда-то его шея была, как ствол дерева, но потом он постарел и согнулся. И когда стал так стар, что не мог поднять вязанку хвороста, сидел на камне и смотрел на горы", — это бабушка сказала, понимаешь?
Давид не мог уловить путаную нить ее рассказа, но кивнул:
— Почему он сидел? — спросил он, боясь, что она перестанет говорить.
Она тихо засмеялась:
— Тот же вопрос был задан тремя поколениями — тобою, мною и бабушкой. Он был хороший работник, этот Петруш, настоящий вол. И когда бабушка спросила его: "Петруш, чего ты сидишь, как бочонок, и смотришь на горы?" — он только ответил: "У меня выпали все зубы". — Вот что рассказала мне бабушка, пока мы гуляли. Ты выглядишь озадаченным, — засмеялась она опять.
Он и на самом деле был озадачен, ведь она ничего не объяснила.
— И так мы шли, и ветер кружил листья. Шшшуууу! Вот так они поднимались. И один прилип к ее пальто, словно бы ветер прижал его пальцем. Она взяла лист и смяла. Потом вдруг сказала: "Давай, вернемся в дом". На самом пороге она вздохнула так, что даже задрожала. Глубоко. Как вздыхают перед сном. И уронила обрывки листа, который держала. "Нечего страдать, — сказала она, — даже лист блекнет, когда стареет". Понимаешь? О, она была мудрая. И мы вошли в дом.
Мама замолчала и попробовала, высох ли пол. Потом она поднялась и пошла к плите, чтобы отставить кипящий суп с огня на холодное место.
— Вот и пол высох, — улыбнулась она, — теперь я свободна.
Но Давид чувствовал себя обманутым и злился. — Ты... ты не все рассказала мне! — запротестовал он. — Ты даже не сказала, что случилось?
— Неужели? — засмеялась она. — Что еще можно сказать? Она умерла той же осенью, перед первым снегопадом, — мать смотрела на дождь, барабанящий в окно, ее лицо стало серьезным, — она была такая хрупкая в своем саване... как тебе сказать сынок. Как ранний снег. И я подумала, что нужно внимательно смотреть на ее лицо, потому что она наверняка растает у меня на глазах, — она опять улыбнулась. — Ну, теперь тебе достаточно?
Он кивнул. Непонятно, почему, но ее последние слова взволновали его. Ее заключительный жест легкая хрипота в голосе передали то, что он не смог уловить как мысль. Где таилась эта мечтательная пугливая грусть, в его сердце, или ею был пропитан зыбкий воздух кухни? Он не мог сказать. Но только бы воздух всегда был таким, и всегда бы быть здесь вдвоем с матерью! Быть рядом с нею. Быть частью ее.
Дождь за окном скреплял вечной печатью их уединение, близость и единство. Она открыла дверцу печи, и розовое пламя озарило ее широкий лоб и обогрело его тело. Он был рядом с ней. Был ее частью. Как хорошо быть здесь! Он жадно следил за каждым ее движением.
Она покрыла стол новой белой скатертью. Скатерть повисела в воздухе, точно облако, и медленно опустилась. Она взяла с полки три медных подсвечника и поставила их в центре этой белизны. В каждую медную чашечку она воткнула по свече.
— Мама!
— Да?
— А что делают, когда умирают?
— Что? — повторила она. — Холодеют и не движут ся. Закрывают глаза и спят вечные годы.
..."Вечные годы" Эхо этих слов звучало в его мозгу. Взволнованно перебирал он их, словно они имели собственный блеск и форму. "Вечные годы..
Мать накрывала на стол. Тихо звенящие ножи вилки, ложки, друг подле друга. Солонка — таинственный маленький сосуд из тусклого серебра, серо-коричневый глаз перца в глубине стеклянной перечнице, эмалевая сахарница, безголовые плечики щипцов.
— Мам, а что такое "вечные годы"?
Мать, отчаявшись, вздохнула, подняла на секунду глаза, потом опустила их на стол. Ее взгляд задумчиво блуждал поверх тарелок и серебра. Ее глаза загорелись. Она протянула руку к сахарнице, взяла щипцы и осторожно поднесла к глазам кубик сахара.
— Вот сколько может ухватить мой мозг, — шутливо сказала она, — видишь? Не больше. Стал бы ты меня просить поднять этими щипцами замерзшее море? Даже снежный человек не смог бы этого сделать, — она опустила щипцы в сахарницу, — для них море...
— Но... — прервал ее Давид в ужасе и замешательстве, — но они когда-нибудь просыпаются?
Она развела ладони, изображая пустоту.
— Некому просыпаться.
— Но иногда, мам, — настаивал он.
Она покачала головой.
— Иногда?
— Не здесь, если вообще где-нибудь. Говорят, что есть небеса, и там мертвые просыпаются. Но я этому не верю, да простит меня Бог. Я знаю только, что их хоронят в черную землю, в темноту, и их имена еще живут несколько жизней на могильных плитах.
"Темнота" "В черную землю". "Вечные годы" Это было страшное открытие. Он смотрел на мать немигающими глазами. Взяв тряпку, лежавшую на краю раковины, она подошла к плите, распахнула дверцу и выдвинула противень. Тепло и запах свежего хлеба вошли в его существо, как осязаемое видение. Мать расстелила салфетку около свечей и положила хлеб на нее.
— Осталось зажечь свечи, — садясь, прошептала она, — и моя работа закончена.
— Кто сделал пятницу таким трудным днем для женщин?
..."Темнота. В могиле. Вечные годы...
Короткие, бурлящие порывы дождя за окном...
Часы тикали слишком быстро. Нет, никогда... В темноте.
Последние лучи света вплелись в сумерки. Лицо матери задрожало и затуманилось, как будто опустилось под воду. Сложный рисунок пятен, как пена, кружащаяся в скудном свете...
Как кукурузные хлопья в витрине того магазина. Кружащиеся и опускающиеся. В тот день. Давно.
Его взгляд следовал за бесцельным потоком света, кружащегося и мерцающего в комнате, беспокойно оттеняющего контуры двери и стола.
...Это был снег, серый снег. Маленькие клочки бумаги, летящие из окна в тот день. "Конфетти, — сказал мальчик, — конфетти". Это бросали на тех двоих, которые должны были пожениться. Торопливый человек в высокой, блестящей, черной шляпе. Женщина в белом, смеющаяся, жмущаяся к нему, увертывающаяся от конфетти, смигивающая с ресниц попавшую на них бумажку.. Ждущие кареты. Конфетти на крыльце, на лошадях. Забавно. Они садятся в карету и оба смеются. Конфетти. Кареты.
...Кареты!
...Те же самые!
...Как в тот день! Когда вынесли ящик! Кареты!
...Те же самые!
— Кареты!
— О, Господи! — воскликнула мать. — Ты меня испугал! Отчего ты так подпрыгиваешь на стуле? Уже второй раз сегодня!
— Они были те же самые, — сказал он голосом, полным трепета. Теперь все решилось. Он понял наконец. Все принадлежало той же самой темноте. Конфетти и гробы.
— Что те же самые?
— Кареты!
— О дитя! — сказала она. — Один Бог знает, о чем ты бредишь сейчас! — она поднялась со стула и взяла спичечный коробок. — Зажгу-ка я свечи, пока тебе не привиделся ангел.
Чиркнула и вспыхнула спичка, подчеркивая густоту наступившего сумрака. Одну за другой мать зажгла свечи. Пламя, качаясь, поднималось на фитилях, успокаиваясь, смягчало непокорную медь под собой, зажигало узелки на хлебной корке. Сумерки исчезли, и кухня осветилась. День, начавшийся в труде и беспокойстве, расцвел теперь в пламени свечей и покое.
Мать склонила голову перед свечами и шептала сквозь пальцы, закрывавшие ее лицо, древнюю субботнюю молитву...
Час покоя, час смуглой красоты...
10
Мать встала и зажгла газовую лампу. Голубой свет внезапно сжал язычки свечей в бесполезные ядрышки желтого огня.
Давид грустно смотрел на них, жалея, что мать сделала это.
— Они скоро придут, — произнесла она.
"Они"! Он вздрогнул. "Они придут"! Лютер. Отец. Они! О! Конец тишине и спокойствию. Он чувствовал, как в нем серым облаком клубится страх. Как будто слова матери были камнем, брошенным на пыльную дорогу. Покой и радость покидали его. Почему должен прийти Лютер? Давиду будет стыдно смотреть на него, он не сможет. Даже думая о нем, он чувствовал себя так же, как однажды в школе, когда его сосед по парте ковырялся в носу, катал шарики между пальцев и потом, оглядываясь с отсутствующей улыбкой, вытирал пальцы о сиденье. У Давида сводило ноги от отвращения. Он не должен был видеть это, не должен был знать.