Наверно это сон — страница 20 из 61

— Хм-м! — он повернулся к ней спиной, подвернул рукава и наклонился над раковиной. — И не готовь на него и завтра. Он не придет, — мыло выскользнуло из рук в раковину. Он скрипнул зубами.

— Да? — ее глаза, застывшие на его склоненной спине, тревожно расширились, но она тут же спросила удивленным голосом: — Что случилось?

— Знать бы мне о нем так же мало, как я понимаю, в чем дело, — он сердито шлепнул ладонями по своей тощей шее. — Он ничего не сказал! Он даже не поехал со мною домой — должен был идти куда-то, по какому-то глупому поводу. И это дело с брачным агентом! Ни слова. Как будто этого никогда и не было. Как будто он никогда об этом не говорил. Он забрал у меня ключи утром, проверил мои сверхурочные, и это все! — он завернул кран гневным рывком и сдернул полотенце с крюка. — Бог знает, что он нашел или сделал или успел! Это для меня слишком! Но почему, скажи мне? — полотенце остановилось. — Как ты думаешь, даже если он нашел женщину с деньгами, которая считает его приятным человеком, это могло так скривить ему шею?

В ее ответе прозвучал затаенный тревожный стон:

— Я не знаю, Альберт

— Ну, не лги мне! — он скомкал полотенце, его глаза горели. — Отвечай мне!

— Что, Альберт? — она испуганно подняла руки, словно защищаясь. — Что?

Видя ее тревогу, Давид вжался в свой стул и настороженно наблюдал за ними исподлобья.

— Я... — отец замолчал и прикусил губу. — Я сказал ему что-то не так? Может быть, я посмеялся над ним... когда это было? В пятницу вечером? Когда я сказал тебе, что он собирается к брачному агенту?

— Нет, Альберт, — казалось, ее тело обмякло, — нет! Вовсе нет. Ты не сказал ничего, что могло кого-нибудь обидеть.

— Ты уверена? Ты уверена, что он ушел так рано не потому, что я... не из-за какого-нибудь моего поступка?

— Нет, ты не сказал ничего обидного.

— Уф! Надеюсь, что ты права. Что же с ним случилось тогда? Он не разговаривал со мной! Не смотрел мне в глаза. Человек, которого я знаю месяцы! Человек, который приходил сюда каждый вечер, — он подвинул к себе стул и уселся на него, — он ел свой ленч сегодня с этим Паулем Зиманом. Он знает, я ненавижу этого человека. Он сделал это, чтобы обидеть меня. Я знаю.

— Но... не... не расстраивайся так, Альберт. Это не должно обижать тебя. Это... ну... — она нервно засмеялась, — это похоже на ссору двух школьниц обедал с другим!

— Да? — спросил он язвительно. — Много ты знаешь! Ты не видела его сегодня. Это еще не все. Было кое-что еще. Говорю тебе, что-то заваривается в его голове. Какая-то идиотская ненависть. Месть, ждущая своего часа. Ты не знаешь.

Он вдруг выпрямился, посмотрел на нее суженными, подозрительными глазами:

— Тебя что, это не расстроило? Тебя это не волнует?

— Почему, Альберт, — она покачнулась под его резким взглядом, — меня это расстраивает. Меня это волнует. Но что я могу сделать. Я только надеюсь, что эта враждебность временная. Что это может быть? Что-то волнует его, о чем он не хочет говорить. Может быть, завтра все пройдет.

— Да. Может быть. Что-то случилось. Я только верю, что человек не может стать мне чужим за одну ночь, если он не полагает, что я дурно поступил по отношению к нему. Не так ли? А он больше, чем чужой, он — враг. Избегает меня, для него само лицо мое, как удар ножа. Мрачно смотрит мне вслед. Нет, это не пустяк! Это... В чем дело?

Она побледнела. Держа графин в одной руке, она другой безуспешно пыталась открыть кран.

— Не могу открыть, Альберт. Наверное, ты очень сильно завернул, когда мылся. Мне нужна вода к столу.

— С чего это ты вдруг ослабела? — он поднялся, подошел к раковине, открыл воду. — А что касается его, — он зловеще смотрел на льющуюся воду, — если он не переменится, то пусть побережется. Он еще узнает, что я тоже могу меняться.

Потом была пауза, еще больше накалившая напряженность. Поставив графин на стол, мать пошла к плите и принялась разливать гороховый суп по тарелкам. Падающие с половника капли шипели на крышке плиты. Запах был замечательный. Но Давид, торопливо взглянув на мрачное лицо отца, решил есть осторожнее, чем когда-либо в своей жизни. До сих пор эти жесткие глаза почти не останавливались на нем. Ему хотелось сжаться, исчезнуть из поля их зрения. Но это не получалось, и он сконцентрировал внимание на влажной поверхности графина, где набухали и скатывались вниз капли.

Отец потянулся за хлебом. Это, казалось, разрядило напряжение. Давид взглянул на мать. На ее лице было страдание и мрачная задумчивость. Она была далеко от того, что делали ее руки. Она поставила тарелку перед отцом и, выпрямившись, робко коснулась его плеча.

— Альберт!

— Хм-м? — он перестал жевать.

— Может, лучше бы сказать это после обеда, когда ты немного успокоишься, но...

— Что?

— Ты... ты не натвори что-нибудь необдуманное. Пожалуйста, прошу тебя.

— Я знаю, что делать, когда придет время, — мрачно ответил он, — пусть тебя это не волнует.

Давид вздрогнул. Он внезапно увидел, как на экране, темную крышу и молоток, угрожающе взметнувшийся над бледными булыжниками.

— Фу! — сказал отец, опуская ложку. — Соль! Ты ее вообще больше не употребляешь?

— Несоленое? Извини, Альберт! Все, что я делала сегодня, так нескладно, даже суп, — засмеялась она с отчаянием. — Хороша повариха!

— А что тебя так расстроило? — резкий взгляд отца остановился на Давиде. — Он что, опять потерялся или еще какая новая безумная выходка?

— Нет! Нет! Не он...! Ешь, маленький. Не он. Мои глаза не смотрели на все, что я делала сегодня. Все время что-нибудь путалось. Это был один из тех дней, что делают людей суеверными. До сих пор во дворе лежит платок. Кто знает, почему я уронила его?

Отец пожал плечами.

— По крайней мере, ты была одна. Никто не следил за тобой. Никто не толкал тебя своим взглядом на ошибки.

— Ты опять о нем?

— Да. О нем. Два раза я неправильно вложил бумагу в пресс. Она измялась и порвалась. На станину попали чернила. Я чистил пресс по десять минут оба раза. Говорю тебе, он так и пожирал меня глазами. Я видел, — он перестал есть и стучал ложкой по стопу, — какая-то дьявольщина кипит в нем. Он ждал, ждал чего-то. Я чувствовал его взгляд на своей спине весь день, но ни разу не видел его глаз, когда оборачивался. Мне было не до работы. Я работал, как калека. В мой первый день, наверное, я работал лучше. То сую слишком рано. То слишком поздно. То вообще мимо. А потом смялась бумага на ролике. Мне пришлось его разобрать. И все время чувство, что он следит за мной, — отец тяжело дышал. Его губы кривились, и слова отскакивали от обнажившихся зубов. — Это выходит за пределы всякого терпения. Если он ждет чего-то, так он дождется!

— Альберт! — она тоже перестала есть и смотрела на него в испуге. — Не надо... — она прижала дрожащие пальцы к губам.

— Говорю тебе, он еще у меня получит! Я не калека!

— Если все так плохо, Альберт, если это не изменится, и он... так и будет, почему бы тебе не уйти! Есть другие места.

— Уйти? — повторил он зловеще. — Уйти! Так. Первый человек, которому я доверял на этой проклятой земле, относится ко мне, как к врагу. Как к самому худшему врагу! Уйти! — он горестно посмотрел на свою тарелку и покачал головой. — Ты сама странная. Ты дрожала всякий раз, когда я шел на новую работу. Дрожала, чтобы я не потерял ее. Я читал это на твоем лице — ты хотела, чтобы я был терпеливым. И теперь ты просишь, чтобы я ушел. Хорошо, посмотрим! Посмотрим! Но когда я буду Уходить, он еще услышит обо мне, не беспокойся. И сделай одолжение, убери эти тарелки, — он показал на место Лютера, — а то как будто кто-то умер.

15

Вторник после полудня. Измученное, расстроенное лицо матери было невыносимо. Не прося ее подождать в коридоре, он убежал на улицу и, не зовя ее, вернулся. Ни Анни, которая не могла пройти мимо, не высунув свой похожий на шило язык, ни Иосино бесконечное "плакса", ни дверь подвала в пустом подъезде не были так до боли невыносимы, как страдающее лицо матери и цепенящее ожидание прихода отца. Снова и снова он почти хотел, чтобы каким— то чудом возвратился Лютер, чтобы он стоял рядом с отцом, когда откроется дверь. Но мать ставила на стол только три тарелки. Она знала: Лютер никогда не придет.

И действительно, отец вернулся один. Его вид был ужасен. Никогда, даже в тот вечер, когда он избил Давида, он не излучал такого бешенства. Как будто все его тело горело. От него исходил мрачный, пульсирующий гнет. Он отказался говорить. Он почти не притронулся к еде. Он ни на кого не смотрел. Его взгляд скользил по стенам поверх голов, словно он высматривал трещины под потолком. Только раз он нарушил тишину, и то лишь на короткое время, а голос его был резкий, как карканье.

— Мука? Почему? Два пакета муки? Два? Под полкой? Под пасхальной посудой?

Она уставилась на него, слишком смущенная, слишком потерянная, чтобы ответить.

— А? Они пойдут с тобой в могилу? Или нам грозит тощий год?

Перед тем, как ответить, она вздрогнула всем телом, точно отбрасывая от себя слои чего-то вязкого, не дающего вздохнуть.

— Мука! — от волнения она говорила высоким, истеричным голосом. — Была распродажа в магазине. На Нев... Невен стрит, — она снова вздрогнула, глотнула, отчаянно силясь успокоиться. — Я думала, раз мы так много ее расходуем, было бы разумно... ох! — она вскочила в ужасе. — Почему я держу ее под пасхальной посудой? Я уберу! Сейчас же!

— Нет! Нет! Оставь! Оставь ее! (Давиду казалось, что свирепые раскаты его голоса будут звучать без конца.) Садись. Мышь до них не доберется.

Она села, ошеломленная.

— Я уберу потом, — произнесла она тупо, — не нужно было оставлять ее там. Я как-то потеряла способность хозяйничать, — и, глубоко вздохнув: — Все время хочется покупать больше, чем нужно, все так дешево. Хочешь, я дам тебе что-нибудь? Копченую семгу? Сметану, густую, как масло. Говорят, они добавляют в нее муку! Маслины?