И едва не попался.
На проходной рядом со знакомым сторожем восседал городовой, — как и полагается, глыбистый, тупорылый, исполненный важности. Объявил, что сторонних пускать не велено, кинул глаз на слегка оттопыренную Андрееву шинель (хорошо, что Володя надоумил на случай обыска для отвода глаз сунуть за пазуху книгу невинного содержания, листовки же упрятать в голенища, а брюки надеть навыпуск). Андрей книгу предъявил с готовностью, а сторож пояснил городовому, что барчук в приятелях, а то и в женихах у хозяйской дочки; почему-то довод возымел действие.
Прокламации Андрей прилепил в отхожих местах; казалось оскорбительным, да что поделаешь, туда зайти можно без подозрений, а холуи всякие в общие ретирады не заглядывали. Удалось и в трех цехах незаметно листовки подложить. Андрей остался доволен собою, и Панин похвалил.
Но забастовка так и не удалась. Кожеловский расставил повсюду верных своих держиморд и конных из казачьей сотни, расквартированной в городе. Шлегель призвал собственную явную и тайную рать и, получив шифрованный нагоняй от начальства из Владимира, сунул каждому филеру авансом по трешке, те ночи не спали, великомученики, и по их усердным доносам за сутки схватили человек около ста. Жизнь потекла обычным порядком. Только злости прибавилось в людях, но до поры ее затаили.
Как дружной и ранней случилась весна, так и морозы ударили до сроку. На казанскую, когда полагалось быть лишь первому зазимку, прочно залубенели Уводь и Талка, стала и Волга, сбылась поговорка: «ранняя зима и о казанской на санках катается»; по календарю это четвертого ноября. А уж о декабре и говорить нечего, сполна оправдал свое древнее прозвание — стужайло.
Шли своим чередом занятия в реальном, Андрей, всегдашний первый ученик, огорчал теперь наставников неприлежанием и, по их суждению, леностью. Сам возглавлявший училище действительный тайный советник Сыромятников, волею судеб единственный в городе носитель генеральского чина, изволил призвать Сергея Ефремовича на душеспасительную беседу, вспоминал и успехи Владимира, и самого Андрея, взывал к родительской настойчивости, напоминал о видном положении Бубнова-старшего... Папенька вернулся в ярости, через горничную был призван виновный, глава семейства кричал так, что стекла тоненько ему отзывались. Андрей же стоял молча — садиться не велено было, — набычил грешную голову, выждал, пока иссякнет отцовское красноречие, и сказал решительно:
— Папенька, вы на меня кричите в последний раз, Как учусь, так и учусь. Ежели вам не по нраву — могу вообще училище оставить и уйти из вашего дома.
Это походило на знаменитое «в Кострому уеду», но что позволено Анне Николаевне, то уж никак не допустимо тут. Родитель обомлел от неслыханного, невиданного — ни в какие ворота не лезет — супротивства, чуть ли не бунта, задышал подобно рыбе, хотел крикнуть «вон!», однако слова даже вымолвить не мог, Андрей, не спросив позволения, повернулся и отправился восвояси, и — то ли папеньке померещилось, то ли на самом деле — сын даже примурлыкивал на ходу какую-то песенку.
Мелкой дрожью тряслись руки, из графинчика плескалось. Редко Сергей Ефремович, праведный человек, позволял себе так вот, в одиночку, приложиться к стопке, а сегодня вынудил, вынудил-таки драгоценнейший сынок.
И опять (одна беда за другой): арестовали Владимира.
Вместо Кожеловского приехал почему-то начальник конно-полицейской стражи Колоколов, простецкий такой мужичонко, собою не грозен и невзрачен, глазенки уклончивые. Их упрятывая вбок, — получалось такое у него! — Колоколов стеснительно как-то пояснил: старое дело, видите, подняли, двухлетней давности, а, однако ж, срок наказания не миновал. Административная высылка, не столь уж и страшно, и семью, ежели господин Бубнов пожелает, не возбраняется взять с собою.
Очень это стыдливо Колоколов объяснял.
Деликатный он был, скромный, тихий.
В пятом году Колоколов мотал шашкой направо и налево, палил из револьвера. Застенчивый он был, Колоколов, конфузливый очень.
Утром прибыла казенная карета — так именовалось, а на самом деле обыкновенный крестьянский возок. Тоня решила ехать с Володей. Только что отнятую от груди Лидочку оставляли на попечение бабушки с дедом — везти ребенка в дикую глухомань (таким представлялся неведомый Глазов) казалось чистым безумием.
Быть может, именно в ту ночь, когда брат собирался в ссылку, папеньку била нервная безудержная лихорадка, маменька с уксусной примочкой на лбу силком заставляла себя ходить по дому и помогать Володе с Тоней, когда и флегматик Николка ворочался с боку на бок, а сестры шептались меж собой и лишь малолетний Ванюшка да Лидочка мирно спали, — может быть, именно в эту глухую, долгую и суетливую ночь Андрей Бубнов осознал до конца, какой путь он себе выбирает — нет, уж выбрал — тернистый и гордый путь.
В доме на Первой Борисовской той ночью никто не ложился.
Зато сном праведным дрых Васька Кокоулин, тупо и тяжко хмельной.
Пил Васька хорошо, подробно, просыхать не успевал, такое уж ему выпало счастье — задарма, если прикинуть.
То, что выдавал он людей направо и налево, — даже собственного брата не пощадил — это Ваську нимало не тревожило: тем и жил, что продавал, а продавая, жил. В том и заключалось его существование, паскудное, как ливерная тухлая колбаса под названием «собачья радость».
В любые времена — и в те, о коих Васька по темноте своей и понятия не имел, во времена древнегреческие, древнеримские, половецкие, татарские, — водились этакие шкуры, как он, испокон веку числили себя верными слугами властей предержащих, бестрепетно принимали мзду и, совестью не давясь, на иудины монеты жрали, пили, обнимали дешевок, — а чего, собственно, им было желать еще.
Верный слуга престола и отечества, господина ротмистра Шлегеля покорный пес Кокоулин Васька дрых, сил набирался к завтрашнему дню.
В девятьсот втором, весною, Иваново-Вознесенскую организацию социал-демократов разгромили.
Сперва, еще зимой, провалился кружок в Кохме, прочный, хорошо налаженный. Выдал его, как впоследствии выяснилось, местный лавочник Черкасов, привлеченный в кружок самими эсдеками. Черкасов согласился, но тотчас повстречался со Шлегелем, сделался доброхотным агентом, и через несколько дней на конспиративную квартиру нагрянули полицейские чины и «голубые». Случайно уцелел один только рабочий-кружковец; он-то ночью, по январскому снегу, по морозу, больной, пришел в Иваново и, не зная, где искать Варенцову, явился к Андрею, — тот раза три бывал в Кохме на занятиях. Вел себя этот кохминец с неожиданной догадливостью и осмотрительностью: по случаю позднего времени стучаться в калитку не стал, а перелез через ограду, высмотрел в окошке Андрея, кинул неувесистым снежком, Бубнов мигом смекнул, вышел во двор, обменялись короткими фразами. Не возвращаясь в дом, Андрей поспешил к Варенцовой.
Уже за полночь собрались вчетвером у Панина. Мнения разделились: Варенцова (она наезжала из Ярославля), годами всех старше и потому осторожнее, полагала, что в предвидении дальнейших арестов следует работу до времени свернуть, переждать опасность. Ольгу Афанасьевну поддержала тихая, болезненная Лиза Володина. Но двадцатипятилетний, склонный к горячности Панин возражал с резкостью и категоричностью, прямо стал обвинять Варенцову чуть ли не в трусости. Напротив, говорил Николай Николаевич, не по щелям расползаться, а ответить на аресты привлечением в организацию новых членов, активным распространением литературы и прокламаций — вот что необходимо. Андрей сперва помалкивал, прислушивался, не торопился высказаться. С одной стороны, Варенцова, конечно, пожилая и многоопытная, но ведь женщина, слабому полу и присущи слабости. О Лизе и говорить нечего, в чем душа держится, бледная, кашляет непрестанно, ей тюрьмы не выдержать. Панин, пожалуй, слишком кипятится, зря нападает на Ольгу Афанасьевну, но по сути, кажется, прав-таки он. Андрей поколебался еще и решительно стал на сторону Николая. «Что ж, — сказала Варенцова устало, — может, я и в самом деле старею и проявляю излишнюю робость, пускай будет по-вашему...» Андрей ощутил себя победителем, даже, прощаясь, с мужским покровительством тронул зябкое плечико Лизы.
Знать бы им, что в эти же часы перед оживленным удачею ротмистром Колоколовым давал откровенные показания руководитель кохомского кружка Иван Китаев. Вот уж кто действительно оказался трусом из трусов, его и допрашивать особо не пришлось: выбалтывал безудержно.
Здоровье Афанасьева пошатнулось. Андрей застал Отца в постели. Бледный, осунувшийся, он кашлял непрерывно и почти непрерывно курил, дым слабо вытягивало в печную вьюшку, форточки не было. Андрей сказал, что послан товарищами, поведал о событии в Кохме, о разногласиях на вчерашнем ночном совещании. Вопреки ожиданиям, «старик» — так его мысленно обозначал Бубнов — стал за них с Паниным, — Андрей-то думал, что поддержит Ольгу Афанасьевну. Однако Отец предупредил, посоветовал не лезть на рожон, а действовать осмотрительней. Андрей слушал уважительно, а думал о том, что на осторожности далеко не уедешь и Варенцова с Афанасьевым твердят об этом лишь по причине своего возраста, усталости, нездоровья... Андрея распирала несвойственная ему, почти беспечная удаль. Приехав к Отцу в Шую, на вокзале он так просто, из лихости, подошел к жандармскому унтеру, спросил, где тут почтовая контора, и еще покалякал о чем-то, каждосекундно помня, что в кармане у него несколько номеров «Искры» для Афанасьева. Потом, идя по улицам, Андрей устыдился мальчишества, и в то же время игра с опасностью ему нравилась.
И до упрятанного в овраге домишка деда Аввакума, где квартировал Панин, жандармы добрались. Это случилось 28 февраля. Решительность Николая Николаевича обернулась-таки непростительным легкомыслием: при обыске изъяли слишком много улик: и программу «Северного союза», и устав местной организации, и только что оттиснутые листовки, и «Манифест Коммунистической партии», и четыре выпуска «Искры», и нелегальный паспорт, и письмо «крамольного» содержания (Колоколов определил почерк известной жандармам Варенцовой, но Панин, от прочего не отпираясь, — отпираться бессмысленно, не деду же Аввакуму нелегальщина принадлежит — от знакомства с Ольгой Варенцовой отрекся категорически).