Навсегда, до конца. Повесть об Андрее Бубнове — страница 16 из 66


А пока что Иван Алексеевич усердствовал на благо престола и отечества. Его стараниями были разгромлены социал-демократические организации «Северного союза». «Искра» в № 23 сообщила, что там арестованы 90 человек...


В эти дни Андрей чувствовал себя одиноким и впал в уныние. Балашова он потерял из виду, ехать к Отцу боялся: как бы не выследили, тогда и Афанасьеву несдобровать. С грехом пополам проэкзаменовался в училище, выслушал по поводу низких баллов очередную папенькину грозную нотацию — давно уже перестал обращать на родительский гнев хоть малое внимание. За все лето собрали несколько сходок, среди рабочих ощущалась растерянность. Хорошо, что вскоре в Ярославль по заданию «Искры» приехал Федор Гурвич, известный под псевдонимом Дан, будущий меньшевик, а пока что сторонник Владимира Ильича. Он привез несколько экземпляров изданной в Штутгарте брошюры «Что делать?», один из них попал и к Андрею. На светло-коричневой обложке значилось незнакомое имя: Н. Ленин.


«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки, — читал Андрей. — Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем».

До поры до времени вражеский огонь миновал Бубнова...


Глава третья


1

По кабинету, обставленному тяжелыми креслами, диваном, чуть ли не во всю стену письменным столом, — эту мебель дети прозвали мастодонтами — Сергей Ефремович бегал как молодой. Событие-то какое: и второму сыну учение продолжать настала пора.

Питер нисколько не привлекал Андрея. Там, как и в Москве, довелось ему побывать — недолго, правда. Само название содержало в себе нечто возвышенное: Санкт Петербург. Град святого Петра. И под стать имени холодноватые, сухо выпрямленные проспекты, равнодушные колонны и, без мысли, мускулы одни, атланты, и величавые мосты, и каменные львы и сфинксы — город-музей. Любоваться им век не наскучит, но жить в музее немыслимо, думал Андрей. И еще он думал, что неспроста в народе его зовут проще, теплее — Питером.

Иное — Москва. Безалаберная, суматошная, говорливая, в подсолнуховой лузге, в ухабистых мостовых, а то — сверни в сторону — вовсе в немощеных дорогах, в кабацких выкриках и перезвоне колоколов, в перекличках раздрызганных гармоник, в призывах сбитенщиков, пирожников, квасников — свойская, уютная, домашняя Москва.

Не сотворив над собою насилия и в то же время теша родительское самолюбие — убедил, дескать, папенька («о Питере и думать не моги, рассадник заразы»), — Андрей смиренно сказал, что готов ехать в «младшую столицу», а будь в Иваново-Вознесенске хоть какое высшее учебное заведение, так и здесь бы с радостью остался, под отчим кровом. Насчет последнего Андрей слукавил: в Москву ему хотелось.

Сергей Ефремович отомкнул дверцу книжного шкафа, раздвинул слегка ряд, чтобы не браться за верх корешка, аккуратно вынул девятнадцатый том Брокгауза и Ефрона, — энциклопедический словарь этот папенька весьма ценил за солидный облик, благонамеренность суждений и дотошность в сведениях.

Вычитали, что кроме университета в первопрестольной имеются институты — сельскохозяйственный, восточных языков, учительский, коммерческая академия, училища — техническое, инженерное, живописи, ваяния и зодчества, музыкально-драматическое и так далее. Поразмыслили, решили определяться Андрею в сельскохозяйственный институт, бывшую Петровскую академию: там имелось инженерное отделение и Андрей мог разом удовлетворить свои влечения и к технике, и к природе. Вдруг папенька чтение приостановил, очки вскинул на лоб, снова опустил, присвистнул даже: оказалось, что за содержание и учение полагается плата по четыреста рублей в год. Но тут же Сергей Ефремович успокоился, ибо дальше в словаре пояснялось, что отличнейшие по успехам и поведению от взноса освобождаются, а в прилежности и способностях отпрыска Бубнов-старший не сомневался. И в самом деле, перед окончанием «реалки» Андрей постарался, аттестат получил весь испещренный высшими баллами, за что удостоился похвалы директора Сыромятникова (на выпускном акте папенька таял от гордости, сидючи в зале).

Успокоил Сергея Ефремовича и список учебных предметов: геодезия, физика, химия, геология, ботаника, зоология, строительное дело и прочее. Правда, числилась еще и политическая экономия, — политикой пахнет? — но сын пояснил: политику здесь надо понимать в ином смысле, как умение экономно вести хозяйство. Папенька в простоте душевной поверил и уж окончательно укрепился в уважении к институту, когда узнал, что окончившие курс получают личное почетное гражданство, если не имеют прав высшего состояния.

Словом, папенька остался доволен, и в тот же день отправились к лучшему в городе, «парижскому» портному Ваньке Сушкову — на вывеске значилось «Жан Сушэ», — тот посулил партикулярное платье соорудить к четвергу, с одной примерки, а был понедельник. Заломил он, правда, несуразную цену, однако скуповатый Сергей Ефремович по такому случаю и торговаться не стал.

Неделю, оставшуюся до поездки в Москву, Андрей провел в одиночестве. Дома суетились: маменька готовилась к отъезду так, будто собирала сына в долгое и дальнее путешествие. Андрей сразу после завтрака брал книгу, скатывал трубкой дорожку-половичок и уходил до самого обеда на Талку.

Он пересекал речку по мостку возле фабрики Витовых, останавливался, прислушивался к журкотне зеленоватой неспешной воды — тянуло выкупаться, но еще прохладно — и по Афанасовскому тракту заходил в сосновый бор. Здесь, рассказывал Владимир, в 1893 году проходила первая маевка.

Сосны тихо гудели — они почему-то гудят и в полном безветрии, — смоляной запах витал над поляной. Андрей расстилал половичок, ложился, пробовал читать.

Грело солнце. Покачивалась трава, упала прошлогодняя переспелая шишка...

Последние месяцы он жил с ощущением неутихающего, тяжкого недовольства собой. Совсем по-иному он чувствовал себя два года назад, когда познакомился с Отцом, с Варенцовой, с Балашовым, с Паниным, когда выполнял поручения, когда ему казалось, что главное найдено, путь определился. Теперь же чувство неприкаянности, ненужности, подчас даже отчаяния владело им, не отпускало. Социал-демократическую организацию разгромили, почти всех арестовали, тихо-тихо в городе, будто и не было ни маевок, ни стачек, ни прокламаций, ни собраний. Об Отце ни слуху ни духу — тоже не забрали как бы...

На самом деле Афанасьев находился в глубоком подполье, переменил квартиру, затем и вовсе уехал из Шуи в дальнюю деревню. Но — пока еще исподволь, незаметно — и в Шуе, и в Кохме, и в Иваново-Вознесенске накапливались новые силы, делались попытки возродить кружки, — этого Андрей не знал, очутившись в одиночестве.

И уж разумеется, не знал, что между Лениным и Плехановым идут резкие споры, что нет единства и в редакции «Искры», что остатки прежних народнических групп объединились в партию социалистов-революционеров и принялись за свою излюбленную тактику террора, особенно опасную сейчас, когда рабочее движение в России могло бы стать массовым, а эсеры его исподволь подрывали.

Ничего этого Бубнов не знал, как не знал и того, что недовольство собою, неудовлетворенность — обычная болезнь его возраста, но счастлив тот, кто будет ею страдать до гробовой доски. И много позже поэт найдет определение: высокая болезнь.


2

Отпускать Андрея одного папенька ни за что не соглашался: и заплутаться в Москве недолго, и обчистить карманники могут, и в нумерах для приезжих владельцы объегорят... Домашние видели папеньку насквозь, лучше же всех Анна Николаевна: страх Сергею Ефремовичу хотелось увидеть самолично, как в распростертые объятья примут его сынка, быть может, и сам господин директор. Андрей тоже папенькины мысли понял сразу, но спорить не стал — к чему, пускай потешится.

Едва на дебаркадер вышли в Москве — накинулись носильщики, бравые молодцы, все, как один, широколицые, усищи врастопыр, картузы с высокими тульями, парусиновые фартуки чуть ли не снежной белизны, бляхи размером в блюдце, высветлены толченым кирпичом. Окружили Сергея Ефремовича, и, как знать, может, и не устоял бы он против богатырского натиска, не допусти носильщики промашку: все будто по уговору величали «вашим степенством», а того Бубнов никак вынести не мог, почитая себя за лицо государственное, не купчишку.

Папенькины переживания Андрей понял и — ростом высок, родителя на полголовы обогнал — поднял багаж. Бубновы отринули злодейские покушения носильщиков.

На площади тотчас охватили кольцом торговые люди, продавали бог весть что: и папиросы, и газеты, и сбитень, и грешневики, и прочие уличные лакомства; и еще издали кричали бабы про горячие пироги с грибами, с ливером, с капусткой. Нахальный оборванец чуть не в руки совал «американского черта», опущенного в широкую пробирку: нажми резиновую перепонку — «черт» нырнет, отпусти — всплывет. Верещали свистульки.

Каланчевская площадь походила на базар. Андрей растерялся. А папенька изо всех сил пыжился, выказывал себя, выглядеть старался авантажно.

Извозчики-лихачи торжествующе возвышались на облучках. Жеребцы, как один, в яблоках, свирепоглазые, дым из ноздрей, переминались, закидывали морды набок, копыта их туго долбали обестравленную землю. Андрею очень хотелось прокатиться на таком извозчике, но папенька, известно, жадничал. И лихачи, его быстро взглядами окинув, помалкивали, — впрочем, они помалкивали всегда, привычные не заманивать ездоков, их сами ездоки выбирали, важных лихачей.

Зато «ваньки» всех калибров и всякого достатка — и те, у кого лошаденки порезвей, и вовсе захудалые — гоношились меж прибывших пассажиров, бормотали привычное «васьсиясь», хватали за полы чуек, «спинжаков», льстиво поглядывали на господ прапорщиков, на студентов, на купчиков, оттирали прохудившимися локтями сермяжное мужичье.

Покуда папенька торговался, делая это столь вдумчиво, будто навсегда упряжку с конем покупал, случилось некое мало кем замеченное происшествие.