В домике Федора Кокушкина — по здешним ежели меркам, жил он неплохо: своею только семьей, внаем углы не сдавал — детишки спали, а Насти, жены, Федор не опасался. Немедленно принялся за набор. Поругивался: литер не хватало, пришлось кое-где заменять «а» на «о».
Нескладными ручищами Федор текст набрал быстро, прокатывать взялся Андрей, а Кокушкин тем временем спроворил чай. Сперва оттиски шли нехорошие, грязноватые, краску смыли, развели пожиже, тут наладилось.
Листовки, беседы агитаторов свое дело сделали, зубатовские собрания сорвали с треском и позором.
Это было в субботу, а в понедельник заявился жандармский унтер.
— Андрей Сергеев Бубнов изволите быть? Так что велено вам к его высокоблагородию...
Вот он, первый арест. Сделалось страшно. Будут, наверное, бить. Неужели сам Шлегель, надушенный, с румянчиком, всегда избыточно вежливый, — неужели сам? Никогда не били, разве что шлепали в детстве ладошкой...
Оставил было записку — папенька на службе, маменька с кухаркой на базаре, — но раздумал, порвал. Может, обойдется еще.
По неопытности не догадался: если бы арест, значит, и обыскали бы, а тут жандармский чин откозырял и отбыл. Но Андрей приготовился к аресту, облачился не в студенческий мундир — не хотелось, чтобы к нему прикасались липкие руки, — а в косоворотку, обулся в парусиновые туфли. Пускай они, «голубые», парятся по такой жарище в своей удушливой форме, а мы люди вольные. Надолго ли вольные?
Вопреки предположениям Андрея, ротмистр тоже себя казенною одеждой не стеснял (сам себе здесь начальник, кто потребует?) и встретил Бубнова словно заезжего друга, предлагал рюмочку, спрашивал о здоровье батюшки.
Пока он ломал комедию, на овальном столике, поверх газет и бумаг, Андрей увидел позавчерашнюю листовку с фиолетовым шрифтом, она лежала как бы сбоку и в то же время на виду. Шлегель, извинившись, что-то искал в книжном шкафу, Андрей тем временем оглядел кабинет. Ничего не скажешь, со вкусом господин ротмистр. Кабинет почти не похож на контору, особенно жандармскую, как она представлялась Андрею. Тяжелые шторы, шкаф с резьбою, удобные кресла, диван, книги, букет, — кажется, флоксы. И вид у хозяина кабинета вполне домашний. Если бы не мундир, повешенный на спинку рабочего кресла. Повешенный. Повешенный...
Представилось вдруг, как вежливый, обходительный красавец в белой рубашке, благовоспитанный Эмиль Людвигович Шлегель своими собственными руками, тонкими, холеными, намыливает веревку, вяжет петлю...
Ерунда, конечно. Вешают — другие...
Наконец Шлегель обнаружил в шкафу то, что искал, протянул Бубнову с хохоточком, вот, изволите видеть, презабавная книжица под заглавием «Как в двадцать Четыре урока стать писателем», не угодно ли полистать, а то и взять не возбраняется домой на время, не тянет ли вас, Андрей Сергеевич, к сей профессии? Ах, не тянет? Достойно сожаления. У вас, представляется, должен быть изящный слог, судя по тому, как вы умеете говорить...
— Ради того и вызвали, чтобы в писатели обратить? — спросил Бубнов напрямую.
— Зачем же так, батенька, — огорчился Шлегель. — Не вызывал, пригласил всего-навсего.
— Через жандарма пригласили? Покорно благодарю. Оригинальная метода.
— Увы, лакеев не держу, одна горничная, да и та при супруге моей состоит в полнейшем распоряжении, — продолжал ерничать Шлегель, ерничество, надо признать, не так уж и выпирало, можно было принять его и за некую светскость. За светскостью, за всею этой «культурной» болтовней мог незамедлительно последовать точный выпад. Как в фехтовании, подумал Андрей, топчутся двое, позвякивают шпагами, примериваются, покуда раз! — и один из противников наносит решающий удар.
— А пригласил вас, признаюсь, не без умысла, — продолжал Шлегель. — Вот, не соизволите ли ознакомиться, — и он протянул фиолетовую листовку. — Каково на ваш просвещенный взгляд?
Андрей будто впервые прочитал, пожал плечами:
— Не мне судить, господин ротмистр. Чьих рук дело? Понятия не имею. А если бы и... Грубовато работаете, господин ротмистр...
— Ну почему ж — «работаете», да еще «грубовато»... Не имею намерений вас вербовать в филеры или доносители, знаю, что не пойдете. И вообще, предпочитаю таким делом не заниматься, пускай Кожеловский с его братией усердствует, ему по нутру, воспитателю нат-пинкертонов с Голодаихи. Донесения их читать — смех и грех...
Интересно все-таки, чего ради этот жандарм распинается и лебезит, шлюха, еще бы физиономию напудрил да губы подмазал, ну чего ты хочешь от меня?
— Вот вы сидите и думаете, — без поспешности, несуетно продолжал Шлегель, — думаете, Андрей Сергеевич, приблизительно так: а чего, собственно, этой, извините, жандармской сволочи от меня требуется? В данном конкретном случае — ничего. Долг службы обязывает с противниками своими время от времени встречаться...
Он врал, Шлегель. Он вот уже не один месяц составлял труд, полагаемый им даже научным и с названием весьма наукообразным: «Психологические наблюдения над лицами, причастными противуправительственной деятельности, в различных ситуациях». Вот он и пригласил «причастного», чтобы понаблюдать за ним в определенной «ситуации».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Шестого января года тысяча девятьсот пятого, в день святого богоявления, с государем императором всероссийским Николаем II приключилось событие чрезвычайное, оно затмило собою все прочие события тех дней, а столица ими в ту пору была богата.
Ничто не предвещало беды. Завершилось всенощное бдение, на заутрени его высокопреосвященство митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Антоний провозгласил величание: «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради плотию крестившагося от Иоанна в водах Иорданских...» Миновала литургия, заамвонная молитва, и, оставив во дворце государыню, дочерей и государыневу свиту, Николай Александрович, сопровождаемый высшими сановниками, генералами, придворными чинами, сошел к проруби в невском льду. И здесь все шло своим чередом: митрополит обмакнул крест и в сию минуту, как заведено было исстари, с кронверков крепости ударил холостой, предполагаемо, залп. И сперва никто не понял, почему вдруг посыпались стекла в Зимнем, кусками отвалилась штукатурка, шрапнелью продырявило стенки царского павильона, воздвигнутого на льду, раздался истошный вопль.
Чему-чему, а бегать от пальбы русские императоры научились. И Николай Александрович в сем деле опыт имел. Еще в 1891 году, когда он, престолонаследник, совершал девятимесячное путешествие, в японском городе Отсу полицейский Санзо Цуда нанес его высочеству сабельный удар по голове. И вряд ли довелось бы цесаревичу стать у кормила Российского государства, не выручи его быстрые ноги да греческий королевич Георг, исхитрившийся сбить злоумышленника наземь. Сейчас злоумышленники обретались на противуположном берегу Невы, пальба продолжалась. И никто не отважился, не возжелал прикрыть своим телом помазанника божия — ни дядюшка его, великий князь Владимир Александрович, коему по чину полагалось быть храбрецом отменным — он командовал гвардией и столичным военным округом, — ни двоюродный брат, великий князь Борис Владимирович, добрый молодец, кровь с молоком, ни его преосвященство, ни генералы и сенаторы, ни высокая придворная челядь. У государя оставалась единственная надежда — на собственные недлинные ноги.
Однако бог миловал. Единственно, кто пострадал в артиллерийском непонятном налете, был городовой. Судьба тут пошутила: фамилию городовой носил царскую. По городу мигом распространилось: «Шлепнули Романова, да только не того».
Наспех отслужили благодарственный молебен за спасение, упекли в каземат командира батареи, фейерверкера и канонира, в «Правительственном вестнике» срочно набиралось официальное сообщение, что выстрелы картечью произошли не по злому умыслу, но по недосмотру. К дебаркадеру вокзала подали царский поезд, по всему Невскому, до Загородного проспекта, и там, до Введенского канала, шпалерами выстроили солдат, — государь с семейством укатил в Екатерининский дворец.
Обыкновенно при отбытии государя в Царское Село на вокзале собиралась преизрядная толпа придворных, высокопоставленных особ, всенепременно играл оркестр военной музыки, пили шампанское. На сей раз уезжали словно бы крадучись. И, вопреки обыкновению, Николай Александрович не остался в вагоне с матушкой, вдовствующей императрицей, с Александрой Федоровной и детками, а молча заперся в своем салоне, — и ехать-то было с небольшим час, поезд следовал по императорской ветке без остановок.
И в Екатерининском, приказав принести коньяку и лимона, посыпанного кофейным горьковатым порошком, — причем таковым изобретением гордился едва ли не как государственной реформой, знал, что пример нашел подражание повсеместно, — велел дежурному генерал-адъютанту всем отвечать по аппарату, что государь не дозволил беспокоить, и лишь генералу Трепову по его прибытии из Москвы в столицу немедля явиться сюда.
В огромном дворце все притихли.
Николаю Александровичу хотелось скинуть форменное облачение, влезть в уютный стеганый халат, но, даже наедине с собою оставаясь помазанником божиим, в трудные эти часы — он еще не знал, сколь они окажутся трудны! — государь себе такой вольности не разрешил. Более того: он, без помощи камер-лакея, переоделся в парадный, Преображенского полка, мундир, в зеркале привычно увидел себя, росту среднего, стать пристойная, только волосы на голове и в бородке чрезмерно рыжи, но зато глаза, глаза с небесной, как и надлежит иметь наместнику бога на земле, голубизной — все отлично, если б не окаянный чин... Батюшка, в бозе почивший, не успел присвоить наследнику первый генеральский чин, после чего Николай Александрович мог бы продвигать себя в чинах и далее, а по давней российской традиции сам себя произвести в генералы государь прав не имел. Так и остался Николай Александрович в полковниках. Впрочем, злясь на покойного родителя, испытывал Николай и наслаждение, странное в его положении самодержца, всесильного, всевластного, — наслаждение, будучи полковником, распекать обомлевших генералов. Принимая лиц гражданского ведомства, Николай Александрович такого удовольствия не испытывал, — перед ними он был государь и только, и власть его была однозначно-естественной. Но чтобы перед полковником тянулись и млели от страха генералы — это его тешило особо. Так что Александр III, не произведя сына в высший чин, доставил ему не только огорчение, а и некое своеобразное упоение.