И требования политические: свобода слова и собраний, свобода союзов и стачек, немедленный созыв Учредительного собрания...
Всего двадцать шесть пунктов.
Написано это было 7 мая 1905 года.
— «А в ненастные дни собирались они часто», — нараспев сказал Шлегель, и Кожеловский уставился на него в удивлении. На этот раз враги-единомышленники, противники-союзники восседали в его, полицмейстера, казенной резиденции, видом куда поплоше, чем у жандарма. — Это из Пушкина, эпиграф к «Пиковой даме», — издевательски пояснил Эмиль Людвигович, не пояснив, что такое эпиграф. — А у нас погодушка-то на диво, но похоже — нам с вами ненастье и впрямь предстоит.
— Не впервой, — утешил его и себя Кожеловский.
— Как сказать. Сведениями насчет девятого сего располагать изволите полным!
— А, да чего там, — Кожеловский отмахнулся. — Сошлись под березками у деревни Поповское мужиков да баб с полсотни, горло себе прочистили, поорали, руками помахали да и разбрелись. Не впервой, говорю.
— Как скавать, как сказать, — повторил ротмистр и выложил типографски оттиснутую прокламацию. Кожеловский ее отодвинул небрежно, ротмистр настаивал: — Почитайте, Иван Иванович, почитайте, государь мой милостивый, презабавнейшая, доложу вам, штукенция.
Пришлось напяливать очки — постоянно их Кожеловкий не носил, полагая несоответственными мундиру, — пришлось читать.
— Старая погудка, — упрямо объявил полицмейстер, снял очки, закурил какую-то вонючую папироску.
Шлегель почти радостно — всегда приятно сознавать, что перед тобою дурак, а ты умен, — карандашиком легонечко проставил крестики против некоторых пунктов.
— Подобное изволили прежде видеть? — он почти торжествовал, словно произведение принадлежало его перу или хотя бы факт его существования сулил ротмистру великие блага, но уж никак не огорчения в недалеком будущем.
— Пустое, — отмахивался Кожеловский. — И бамашки эти, — он так и говорил: «бамашки», — тоже не впервой.
Ну скажите на милость, каков обормот, порадовался Шлегель и, снисходя в доступности выражений до уровня собеседника, известил, что политика-то в листовках здешних появилась впервые; и еще: до сей поры был гектограф, а здесь — типографически, да и набрано с изяществом, и отпечатано не тяп-ляп. Соображение насчет типографии Кожеловского озадачило — «политике» не придал значения, — он почесал пористый нос, подергал усы, вид у него сделался преглупый, чего, собственно, Шлегель и добивался.
— А самое главное, — продолжал Шлегель, он решил полицмейстера доконать, — час назад меня известили: начнут, по всей видимости, не далее как завтра. С чем вас и поздравляю, ваше благородие.
— Где? — выдавил Кожеловский. — Сейчас подниму казачков своих, до единого всю полную сотню, вокруг забора через две сажени поставлю, единой души не пропущу, мышь и та не проскользнет.
— Имею основания опасаться, — так же ровно, с усмешечкой продолжал Шлегель, — что и десятью сотнями не управитесь, почтеннейший Иван Иванович. Имею сведения: подымется весь город.
Лишний разик подпортив таким вот манером печенку дуболому единомышленнику, премило с ним распрощавшись, Эмиль Людвигович — у себя — позвал дежурного унтера и распорядился о нижеследующем.
Сыскать — хоть в кабаке, хоть в бардаке, хоть под землею, хоть на дне Уводи — паскудного, преданного и всенужнейшего Ваську Кокоулина. Если у того разламывается башка — дать опохмелиться. Если ненароком трезв — влить шкалик для бодрости. Коли в стельку — освежить нашатырем и рассолом, облить холодной водой и доставить.
Сказано было, понятно, не такими словами, а короче, эти же слова Штегель произнес мысленно, для собственной потехи. Но рубль на лекарственные средства действительно ассигновал.
Он прошелся по мягкому ковру, отпустил крючки форменного кителя. Привычно выпил немного коньяку. Задернул шторы. Пока разыщут, пока доставят Кокоулина, есть время поразмыслить.
В том, что на этот раз борьба предстоит нешуточная, Шлегель не сомневался. И шел ей навстречу с радостной, трепетной готовностью, думая при этом, впрочем, вполне рационалистически. Давняя поговорка: «Или грудь в крестах, или голова в кустах» — как нельзя более соответствовала его настроению. И его надежды на собственный успех слагались из упований на то, что победа обеспечена той высшей силе, которую здесь, охраняя интересы государства, персонифицировал он. Особого корпуса жандармов ротмистр Эмиль Людвигович Шлегель, офицер умный, образованный, дальновидный, пригожий собою, готовый голову сложить за веру, царя и отечество.
Впрочем, голову слагать он все-таки не слишком жаждал. Но, веря в неизбежную, в неотвратимую свою победу, он и не исследовал обстоятельно такую возможность, как потеря собственной головы.
Да, голова осталась при нем, а грудь украсилась крестами. В 1905 году он был пожалован орденом святой Анны 3‑й степени, а следующей весной — святого Владимира 4‑й степени, что, помимо надлежащего почета, сулило ему изрядную прибавку к пенсиону.
Эта ночь в городе выдалась диковинная.
Ей предшествовал, как полагается, день. День «дачки» — так здесь издавна именовали получку; видимо, конторские слова «выдача жалованья» обратили сперва в «выдачку», а после и покороче — в «дачку». У иных в расчетной книжке значилось, что вместо заработанных рублей остались лишь копейки, — остальное сожрали штрафы бог знает за что. Кого-то рассчитывали окончательно, выставляли за ворота — выжали тебя, человече, высосали, ступай себе на все четыре стороны. Те, кому достались жалкие, но полной, — жалкой, — мерой выданные целковики, — те праздновали, покупали на каждого домочадца по осьмушке мочалистой, синей говядины, плоской ржавой селедки, кренделей для малых, фунт сахару, а то и дешевых, без обертки, леденцов, и, понятно, того зелья, без которого на Руси не обходится ни престольный, ни семейный праздник, ни встреча, ни расставание, ни горе, большое или малое, ни награда, ни взыскание...
После «дачки», сколько существовали фабричное сел Иваново и посад Вознесенский, а засим, с 1871‑го, и город Иваново-Вознесенск, никогда еще вечера и ночи не протекали спокойно. Да и как им было спокойно протекать, если, зажав в кулаке хозяйскую мзду за каторгу свою, скорым шагом устремлялись ткачи, литейщики, чесальщики, краскотеры и прочие в соблазнительные заведения, расставленные на каждом шагу и гарантировавшие владельцам жизнь без страха перед банкротством.
Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона бесстрастно, как и положено справочному изданию, сообщает, что на излете прошлого столетия в Иваново-Вознесенске насчитывалось 10 приходских (то есть начальных) училищ, женская гимназия, реальное училище, две библиотеки — городская и церковная, 5 книжных лавок, 4 больничных учреждения, 11 церквей. И — 142 заведения для продажи крепких напитков. Если предыдущие цифры никак не прокомментированы, то к последней вдруг прибавлено, как нечто само собою разумеющееся, уведомление: «Благодаря большому количеству рабочих». Это данные 1883 года, а к 1905‑му население города возросло чуть не в два с половиною раза, — надо полагать, что кабатчики и целовальники тоже не оплошали в развитии промысла своего...
Итак, после «дачки» до самого рассвета всегда Иваново-Вознесенск плача веселился и с отчаянно-пьяным смехом горевал, наяривал на тальянках и ве́нках, бухал стоптанным каблуком в беззвучный, трухлявый пол, бил жен и дорогущие стекла в окошках, задирался с городовыми, которые проявляли тут снисходительность, клял хозяев, мастеров и прочих душегубов, прижимал к заборам податливых девок, ломился в чужие ворота, чтобы отвести душеньку с соседом или подвесить ему фонарь за прошлые обиды, хмельными, мокрыми губами лобызал замурзанных, перепуганных и осчастливленных пряником ребятишек, бегал в распахнутые до утра кабаки и лавки за добавочной порцией, орал песни — и печальные, и похабные, производил, в затмении ума, новых отпрысков, нежеланных, загодя постылых, закладывал в кабаке или рвал в клочья последнюю одежонку, грозил, каялся, ныл, хвастал, давился прошлогодним дряблым огурцом и потчевал хлебом с горчицею дворовую собаку, — словом, город гулял, гулял широко, размашисто, страшно, беззаботно, гулял, чтобы наутро проснуться с туманной, набрякшей головой и, не ополоснув лица, не поевши с похмелья, снова впрячься в привычную лямку. И волочить свою жизнь до конца, почти всегда не шибко затянутого — редко здесь рабочий человек доживал годов до пятидесяти.
Напрасно, однако, жалостливо и снисходительно его, русского, а конкретно — иваново-вознесенского, рабочего, охаивал уже помянутый здесь Дадонов в статье «Русский Манчестер»: мол, только выпивка на уме, никаких духовных интересов и стремлений. Пить пили, это да. Но если говорить о духовных устремлениях, то и ранее 1905 года на забастовках и стачках требовали прибавки жалованья, сокращения рабочего дня, а рядом — открытия народных читален. Между прочим, одним из первых решений Совета депутатов, о чем речь еще впереди, было постановление закрыть всю питейную торговлю, и оно неукоснительно выполнялось, пока действовал Совет, чего не могло добиться даже правительство, когда в начале мировой пыталось прикрыть торговлю зельем.
Вслушиваясь в диковинную после «дачки» тишину, витавшую над городом, Андрей думал о том, что не эликсиром бодрости была и будет для русского крестьянина, для рабочего водка, но средством хоть краткого забвения. И не спивался он, российский народ, и не спивается, а спаивали его, покуда властям предержащим выгодно и отобрать в государственную казну трудом заработанные деньги, и — быть может, еще существеннее — отучить народ мыслить, не дать ему возможности мыслить, обезволить его, оболванить, унизить, духовно обесплодить.
А тишина витала над городом.
Но тишина бывает разная. В природе — и предрассветная, когда все замирает в ожидании солнца, и предзакатная — жизнь утихает, готовится ко сну. И предгрозовая, напряженная, настороженная, г