Опять посоветовались, надумали так: Михаилу на фабриках не появляться, может сразу попасть на глаза полиции, поэтому он отправится на квартиру Странника, где сейчас Афанасьев (по решению конференции в начале забастовки Отец должен был нигде не показываться, а ждать известий с каждой фабрики), Андрей же пойдет к Бурылину, где партийная организация слабее прочих.
Фабричные ворота — настежь, вошел беспрепятственно. Во дворе толпа, к забору жмутся несколько полицейских, револьверы в кобурах, шашки в ножнах, ведут полицейские себя смирно. Вдали, у стены, возвышаясь над всеми, стоит кто-то, лица отсюда не видать и слов не слышно. Андрей стал протискиваться вперед, его окликнули, увидел Балашова. Тихо, стой здесь, велел Странник, не высовывайся, идет все пока ладком. Кто выступает? Да ты не знаешь разве? Тарасов, Спиридон. Из наших, большевик. Хорошо, что именно он речь держит, он мастером служит, не простой рабочий, если уж он против Бурылина поднялся, это народ оценит. Стой, слушай... Это все Семен Иванович объяснял торопливо, урывками, на ухо.
— «Не хватает сил более терпеть! — читал Тарасов. — Оглянитесь на нашу жизнь, до чего довели нас наши хозяева. Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни! Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!»
Слушал Андрей как бы впервые и в то же время помнил каждое слово: текст ведь писал он. Закончив чтение, Тарасов замялся: видно было, что не знает, к чему призывать дальше. Бубнов и Балашов переглялись. «Надо мне», — шепнул Странник. «Нет, — возразил Андрей, — ты районный парторганизатор, тебе в первый же день в каталажку вовсе ни к чему». — «А ты забыл, что тебе Афанасьев наказывал?» — «Нет, не забыл, меня здесь не тронут». — «Почему это?» — «А потому, после объясню». — И Андрей начал пробиваться к возвышению.
Трибуной оказался расшатанный ящик. Взобрался, огляделся. Полная тишина. Все ждут. А из распахнутого в конторе окна смотрит сам владелец фабрики, он частенько бывал в доме Бубновых, всенепременно приглашаемый на семейные торжества, — папенька гордился близостью с человеком, столь уважаемым и просвещенным. Андрей посмотрел на Бурылина, показалось, что Дмитрий Геннадьевич усмехнулся. Посмотрим еще, как заулыбаетесь... Андрей круто повернулся к нему спиной.
— Товарищи, — сказал он и услышал собственный голос, кажется слишком напряженный. Спокойней, спокойней, увесистей надо. — Товарищи, — повторил он, — Я говорю от имени группы Северного комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Не все из вас пока знают об этой партий. Я вам постараюсь коротко рассказать, за что мы боремся, к чему призываем весь рабочий народ России...
Нужные слова находились, сам это чувствовал, слушали внимательно, были одобрительные возгласы. Но когда перешел к тому, что партия ставит целью «скинуть царя», настроение моментально переменилось.
— Ты государя-батюшку не трожь!
— Ишь куда замахнулся!
— Хватит балабонить, слазь!
Напрасно Андрей пытался напомнить о Кровавом воскресенье, напрасно пытался что-то втолковать: говорить не давали. Следовало немедленно перестраиваться.
— Тихо, вы! Дайте человеку досказать! — перекрыл кто-то всех басом.
— Хорошо, товарищи, — сказал Андрей. — Не станем сейчас говорить о царе. Но вот товарищ Тарасов зачитал вам двадцать шесть требований, выставленных представителями всех фабрик и заводов города. Были на сходке и ваши, бурылинские. Вы согласны с этими требованиями? Кто согласен, поднимите руки.
Подняли, кажется, все. По крайней мере большинство.
— А если так, сейчас — не к станкам, а расходитесь по домам. Завтра утром собираемся на Воздвиженской площади. Нас много, и не удастся фабрикантам устоять перед нашим напором!
Расходились молча. По всему чувствовалась какая-то растерянность. Наверное, думал Андрей, слишком диковинным, непривычным кажется выйти на площадь всем миром, ведь раньше каждая фабрика и каждый завод бастовали отдельно, вели переговоры с управляющими, хозяева редко показывались перед стачечниками. Забастовка может провалиться: не заметно приподнятости, решительности, похоже, что изверились, не надеются больше ни на что. И почему не сошлись на Талке? И куда подевался Балашов, почему не подождал его, Андрея?
У ворот окликнули:
— Андрей Сергеевич, минуточку.
Приближался Бурылин, высокий, плотный, в отлично сшитом сюртуке. Он казался моложе своих пятидесяти трех, лишь походка тяжеловата.
Протянул руку.
— Здравствуйте, Андрей Сергеевич. Рад вас видеть.
В умных коричневых — как у ирландского сеттера — глазах Андрей не увидел ни усмешки, ни гнева, словно бы ничего и не произошло. Только вот обратился Бурылин необычно, по отчеству, — он ведь знал Андрея с пеленок.
Сомневаюсь, что рады, хотелось сказать Андрею, однако на вольный тон с Бурылиным не решился, в детстве называл дядей Митей, лишь после — Дмитрием Геннадьевичем, относился почтительно. Поэтому Андрей вежливо, с обычной приветливостью поздоровался. Бурылин, как равного, взял под локоток. Да‑а... Видят полицейские, сторожа видят. Поползут слухи: мол, на сходках бунтарские речи говорит, а после с фабрикантом под ручку прогуливается. Но и тут не отважился отстраниться.
— Знаешь, Андрейка, — давним, домашним тоном заговорил Бурылин, как бы продолжая прерванный разговор. — Я сегодня бессонницей маялся, — наверное, старость приближается. И принял я окончательное и бесповоротное решение: года через три, как только пополню собрание свое художественное, хочу приобрести полотна импрессионистов, — тогда заказываю лучшему архитектору проект, строю музей и передаю все коллекции в дар городу.
Андрей посмотрел на Бурылина с интересом: нет, он врать не будет.
— Что ж, достойное намерение, — ответил Андрей и, с некоторым над собою усилием отбрасывая привычно почтительное отношение к «дяде Мите», продолжал: — Однако ж, Дмитрий Геннадьевич, не находите ли вы, что роду нашему, точнее, рабочим, которых вы собираетесь облагодетельствовать, пока что важнее другое, а именно...
— ...укороченный рабочий день, заработок, жилье и прочее? — с несвойственной ему живостью подхватил Бурылин, они шли теперь по улице, и Дмитрий Геннадьевич то и дело приподнимал шляпу: ему кланялся чуть ли не каждый встречный. — Ты это хотел сказать? Понимаю. Но ты помнишь ли, Андрюша: не хлебом единым?..
— Да. Не хлебом. Но и хлебом, в первую очередь. Даже поговорка на первое место все-таки хлеб ставит, — говорил Андрей, забыв о первоначальной стесненности в разговоре.
— Хлеб хлебом, верно, — продолжал Бурылин, — но я убежден, что путь к возвышению русского народа лежит не через житейские подачки, но через приобщение его...
— ...к великим достижениям цивилизации? — непочтительно перебил Андрей.
— Послушай, Андрейка, — сказал Бурылин устало, — я все понимаю: молодость, юношеский задор. Слушал я тебя, смотрел на рабочих. Не убедил ты их. Вот посмотришь, завтра выйдут на работу как миленькие, а если пятак прибавлю — бегом побегут. И не явятся они на вашу сходку, выпьют сегодня по случаю негаданного выходного и по гудочку — марш-марш!
А что, если он прав, думал Андрей, что, если прав? Не собрались на Талке ведь сегодня. И как там, на других заводах?
— Извините, Дмитрий Геннадьевич, — сказал он. — Мне придется вас покинуть.
— Сейчас, — отвечал Бурылин. — Андрюша, скажи мне как старшему, как другу твоего батюшки, — ты о нем-то, к слову, подумал, ему-то каково за тебя тревожиться, мало ему одного Володи? — ты мне скажи, неужто и в самом деле полагаешь, будто вы чего-нибудь добьетесь? Да ничегошеньки, поверь. Уж на что Франция, страна цивилизованная, с нашею не сравнить. Сколько там Парижская коммуна просуществовала? Два с половиною месяца, помнится.
— Что ж, — сказал Андрей, — может быть, сейчас и не добьемся. Но помяните и вы мое слово, Дмитрий Геннадьевич, помяните...
Дойти к Балашову не успел: повстречался Федор Кокушкин, оживленный почти нервически. Сказал, что Отец велел собираться не у Странника — тесно да и небезонасно, — а на Талке. Сообщив это, Кокушкин предложил вместе не ходить, это было правильно, Андрей свернул в проулок. Что-то не нравилось ему в Кокушкине, а что именно — определить не мог. Пожалуй, несколько показное горение, что ли. И нервозность. И еще — длинные, на концах вьющиеся — не с применением ли щипцов? — волосы. Последнее, впрочем, было чепухой. Андрей понимал.
От Афанасьева он ждал выволочки за то, что вылез на трибуну, да еще призывал «против царя». Но вышло наоборот: Отец говорил, что настало время выдвигать политические требования, хотя поправился тотчас: нет, не совсем так, надо сперва раскачать на всеобщую забастовку, вот сегодня по привычке разбрелись по фабричным дворам, а сюда не пришли...
Докладывали где, что и как. Андрей в записной книжке набрасывал нечто вроде протокола. Положение оказалось лучше, нежели он предполагал: следом за текстильщиками забастовали печатники, железнодорожники. Уж на что, казалось, далеки от них мелкие ремесленники — сапожники, портные, — но и те поддержали. Прикинули: бастуют сорок четыре предприятия, человек примерно тысяч тридцать. В завтрашнем успехе вроде не приходилось сомневаться.
На городской площади, перед управой, назначили говорить троим: Дунаеву, Лакину, Сарментовой. Условились, что Бубнов и Фрунзе им помогут подготовиться. А сами они, Андрей и Михаил, должны оставаться в тени, довольно и того, сказал Отец, что сегодня Химик у Бурылина высказывался. Одобрил он или осудил — Андрей так и не понял.
Договорились еще к утру дополнительно тиснуть тысячу листовок с «Требованиями». Андрей сочувственно поглядел на неразлучных двоих дружков, типографщиков, — он в числе немногих знал, каково им приходится. Конспиративная печатня размещалась в доме гужевого извозчика, ярого монархиста, на его благонадежность в глазах полиции как раз и уповали, когда снимали там комнатку, невзрачную, сырую, но с отдельным ходом. За несколько ночей, когда хозяин был в извозе, под полом вырыли изрядную яму, обшили тесом, сделали узкий лаз. Холодина, дух тяжелый, сгибались там в три погибели, задыхались чуть не до рвоты. За обнаружение типографии Кожеловский агентам сулил награду в три тысячи, страшно и помыслить, однако сколько ни усердствовали «духи», как их называли в ряду прочих прозвищ, а ничего не получалось.