— Правильно ты обсказал, товарищ, — одобрил Егор, — хоть, по всему, и приезжий, а нужду нашу знаешь и про дела наши осведомлен. Почаще бы к нам приезжали, — он перешел на «вы», — почаще бы, ведь со стороны-то кой-чё видней.
Засмеявшись, Андрей на миг снял темные очки.
— Батюшки, Андрейка! — обрадовался Егор. — Ну, брат, хитер, скажу!
— Только молчок, — предупредил Бубнов. — Мне теперь не раз придется обличье менять, здесь, надо полагать, шпиков хватает.
— Да уж наверно, — согласился Егор. — Я тут одного приметил, он в книжечку строчил, хотел дать по шее, он от меня — как заяц от волка.
— У тебя в семье как? — спросил Андрей.
— Да как... У всех нонче одинако. Кваском харчимся, лучок зеленый выручает. На картофь надеемся, да ведь огородишко у нас — сам знаешь. Батя совсем плохой, еле-еле жив. Норовим его малость пищей поддержать — ни в какую. Говорит, не в коня корм. А на работу выходить, наказывает, и думать не моги, покудов все прочие не согласные станут.
— Как полагаешь, долго продержаться еще можно?
— Со стачкой-то? Ох, Андрейка, опасаюсь — долго не выдюжим, подперло. Олюнька соседская за стенкой ревмя ревет, молочка просит. И у Прокудиных, рядом, вопят, у них Гришка хворает, помнишь — ноги кривые?
— Рахит, — сказал Андрей. — Извечная у голодных болезнь.
— Во-во, — подтвердил Демин. — И лекарь то ж самое сказал. Говорит, от сырости, от воздуха в избе спертого, от пищи плохой, ничем, дескать, помочь не могу...
Да, чем, чем помочь? — думал Андрей. Чем, как?
А пока они разговаривали, Дунаев завел любимую — на мотив «Разлуки» — «Нагайку»:
Нагайка, ты, нагайка!
Тобою лишь одной
Романовская шайка
Сильна в стране родной.
Откуда ни возьмись появился ротмистр Левенец; известный пьянчуга и картежник, во время стачки он вроде протрезвел.
— Господа, господа, пропустите, господин-товарищ, запрещено про политику...
— Ан и не так, ваше благородие, — сказал Дунаев. — Плохо вы приказания губернатора знаете, вот извольте прочесть, коли не читали.
Извлек свеженькую леонтьевскую листовку, прочитал громко:
— «Не заниматься вопросами политического характера...» А мы вопросами не занимаемся, ваше благородие, песни петь — какой же это вопрос? — и снова запел:
...разбоев диких
Конец не за горой,
Настанет час великий,
И рухнет царский строй.
Заканчивали все:
Нагайки свист позорный
Забудем мы тогда.
Пойдем вперед мы дружно
Под знаменем труда!
И все-таки Евлампий молодец, подумал Андрей. Врожденный агитатор.
Чтобы не спровоцировать власти, вместо прямых политических призывов стали читать лекции, с легкой руки Федора Самойлова привилось название «университет на Талке», оно и в газеты проникло. Андрей выступал чуть ли не каждый день, рассказывал о социалистах-утопистах, о Коммунистическом Интернационале, о Марксе, о Парижской коммуне, и, конечно, старался так говорить, чтобы рабочим было понятно, к чему он клонит, повествуя о «делах давно минувших дней». Понимало большинство, забастовка людям на многое открыла глаза.
Фабриканты шли на уступки: через управляющих объявили о повышении жалованья на 7—10 процентов, о том, что летние расценки будут действовать круглый год. Кое-кто и в городском комитете, и в Совете начал поговаривать: не пора ли становиться по рабочим местам? Но большинство не колебалось (аппетит, известно, приходит во время еды): ведь хозяева попятились, нажмем еще, — глядишь, и добьемся!
Добивались... Кожеловского убрали, назначили другого «дракона». На сходки стал беспрекословно являться фабричный инспектор. В ответ на шифрованную депешу из Петербурга губернатор ответил: «Арестовать главарей невозможно... Моя главная надежда — на истощение материальных средств... рабочих». О телеграмме рассказал Андрею прилежный — не слишком ли? — Никита Волков, и, понятно, Бубнов сообщил о ней всем на лекции. Приняли восторженно: сдрейфил его превосходительство!
Подержимся еще! Тем более скоро сенокос, многие подадутся на прокорм в деревню.
А господин губернатор окончательно раскис. Никита снял копию с его доклада правительству: «Если дальше разрешить сходки, то они почти наверняка могут принять противоправительственный характер; с другой же стороны, если разогнать сходки, то также, наверное... рабочее движение примет характер открытого мятежа... Воинские части крайне несочувственно относятся к своей роли охранителей порядка... У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства... Я бы убедительно просил... разрешить мне приезд в Петербург для личного доклада и заменить меня кем-либо».
Велев приехать за ним через час, Шлегель отпустил кучера, срезал с молодого клена прямую ветку, зажал в кулак у макушки и провел рукою к основанию, очистил листья, ножом отхватил верхушку, получилась тросточка. В последнее время у него появилась неодолимая потребность вертеть что-нибудь в руках. Нервы. Он устал. Сорок с лишним почти бессонных ночей не шутка. Даже приехать сюда, за несколько верст, и то показалось трудно. Служба, что поделаешь. И встреча с тем, кто ждет его у заброшенной сторожки, — ждет, конечно, не посмеет опоздать — настолько важна, и настолько ценен этот агент, в кабинете с ним — никак не возможно, даже самой поздней ночью. Такого агента провалить — невосполнимая потеря.
Агент и в самом деле ждал. Загодя поднялся, но, зная себе цену, остался на месте и руку протянул первым. Присели. И сразу приступили к сути.
В партийном комитете нет единства, докладывал агент, озираясь по сторонам и поправляя длинные волосы. Афанасьев, Бубнов, Фрунзе, Дунаев настаивают на продолжении забастовки. Против — Сарментова. Балашов и Самойлов колеблются. В одном едины: ни в коем случае не допускать стихийных вспышек, но уверенности в том, что смогут их удержать, нет ни у кого. Ноздрина приглашали на заседание комитета, он встревожен настроениями раклистов, граверов, колористов, те собирались отдельно и хотят выйти на работу, это сильно может повлиять на остальных. В Совете колебания тоже, решили завтра сделать последнюю попытку — выйти на площадь и предъявить ультиматум. Некоторые депутаты поговаривают о том, чтобы сложить полномочия и предоставить массу самой себе. Завтра шествие обещает быть мирным.
Что ж, донесение исчерпывающее, подумал Шлегель, бог мне послал этого осведомителя. Неглуп. Грамотен. Разбирается в обстановке. Как его отблагодарить — вот задача. И в прошлый раз не принял решения, и теперь сомневается как: не сунешь ему в руку, и неудобно, и откажется, поди, ведь он чуть не интеллигент. С ним надо иначе...
— Я попрошу, — сказал ротмистр, — кратенько изложить сказанное на бумаге. Настанет время — мы отблагодарим вас за ценные услуги.
— Это вы напрасно, Эмиль Людвигович, — как равному сказал агент. — Я не денег ради.
— Деньги никому еще не мешали, — отвечал жандарм. — Кроме того, — словно бы поделикатничал он, — войдите в мое положение, мне перед начальством о работе отчитываться, мне документики надобны. А подпись поставьте условную, не беспокойтесь, никогда никто не узнает. Честь имею кланяться, — сказал он, тоже как равному.
— Всего наилучшего, — попрощался новоиспеченный шпик, он же ответственный партийный организатор РСДРП по Вознесенскому посадскому району, депутат Совета от фабрики Полушина, крестьянский сын, квалифицированный рабочий-раклист, грамотный человек Федор Алексеевич Кокушкин, партийная кличка Гоголь.
Странно, думал Шлегель. Кокоулин, Кокушкин. Дурацкое совпадение. Впрочем, не все ли равно.
У любого подвига, если вдуматься, есть одна побудительная причина — стремление сделать людям добро. Истинные подвиги совершаются во имя правого дела. Они всегда осмысленны, осознанны, даже если объективно не приводят к цели. История не сохранила для нас ни единого случая, чтобы жандарм или иной служитель престола сознательно шел на смерть по идейным соображениям. У гитлеровцев не было своих Гастелло, Космодемьянских, Матросовых. Были, правда, фанатики, но не идейные борцы.
Предательство же многолико, подобно убийству. Предателями движут и страх, и корысть, и зависть, и честолюбие, и авантюризм, и шаткость идейных позиций, и стремление пощекотать себе нервы, и нездоровая потребность к самоунижению, и извращенность натуры, и пьянство, и жажда властвовать, и мстительность, и элементарная, «беспричинная» подлость... Ни одной «положительной» причины. Никогда — возвышенной цели.
Именно потому жизнь торжествует над смертью, а добро — над злом.
Федор Алексеев Кокушкин, крестьянский сын, рабочий парень, своим трудом, своим горбом выбившийся в раклисты... Его никто не толкал в революцию, да и как можно понудить, заставить человека сделаться революционером, это — добровольное, доброхотное, некорыстное дело. Можно понудить к предательству. К подвигу — никак.
Но и к падению, к измене Кокушкина не понуждали. Он кинулся в омут подлости по собственной воле.
Он был, судя по всему, хорошим работником в партии. И стал «хорошим» доносчиком, шпиком, иудой.
Как? Почему? Во имя чего?
Попробуй теперь разберись.
Он был достаточно умен и понимал, что выше раклиста: ему так и так не подняться, владельцем фабрики не стать. Революция ему открывала дорогу, и, человек начитанный, он должен был и это понимать. И однако пошел поперек.
После революции Федора Кокушкина разоблачили, расстреляли.
Глава третья
Случилось то, что должно было случиться: Сергей Ефремович взбеленился, взорвался и, когда Андрей ненадолго заглянул домой — ночевал у товарищей, — грянул гром: «Вон! Чтоб ноги не было! Проклинаю!» Маменька, сестры плакали, Владимир пытался что-то сказать, Андрей его остановил, молча вышел, взял в мезонине шинель. Поздно, будить людей ни к чему, устали все, полез на собственный сеновал. В дырку от выбитого сучка посвечивала луна, хрумкал внизу жеребец Васька. Все знакомое. И, как ни кинь, родное... Ладно, рано или поздно это должно было случиться.