А взорвался папенька неспроста, в городе настали тревожные дни. Только за вчерашнюю ночь — несколько поджогов, разгромлено около сорока лавок. Никита Волков передал, что лавочники заявили об убытках — тридцать тысяч рублей. Арестовали сто восемьдесят человек, раненых полно. Опять разбушевалась стихия.
Начиналось, однако, мирно. Двадцать третьего с утра, как решили, от речки двинулись на площадь, человек этак тысяч семь. Ноздрин объявил решение Совета — заявить губернатору: или мир, или война; или фабриканты соглашаются выполнить требования, или за дальнейшее Совет не отвечает. Но призвал рабочих соблюдать спокойствие и порядок, не вызывать власти на крутые меры. Согласились. Шли организованно, пели — не революционное, а так, кто во что горазд. На Приказном мосту — казаки, дальше, по обе стороны Мельничной, шпалеры солдат, и площадь с трех сторон ограждена казаками. Народ заволновался.
Губернатор — а с ним Свирский и новый полицмейстер Иванов — на балкончике появился не сразу, выслушал Ноздрина, объявил, что фабрикантам, поскольку они разъехались, будут тотчас разосланы депеши, а сейчас он просит с площади удалиться, ответ будет дан завтра на Талке им лично.
В ожидании Леонтьева утомленные, сморенные жарою люди сидели прямо на мостовой.
— Ладно! — крикнул Дунаев. — Мы сейчас на Талку пойдем, друг с дружкой посоветуемся. Но запомните, господа: или мир, или война!
Поднялись, и Андрей не сразу понял, чем изменился лик площади, отчего вдруг в безветрие поднялась пыль. Когда передние тронулись, когда за ними потянулись остальные, он увидел: все булыжники вывернуты, мостовой нет, голая, в оспинах, земля. И у каждого — камень в руке. И это видел, конечно, не он один. Видел и губернатор, и его свита, видели казаки.
Запели «Варшавянку», ее знали еще не многие, но звучало достаточно грозно:
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут...
Теперь Андрей больше всего боялся, чтобы не полетели булыжники. Достаточно было одному казаку или солдату сделать неосторожное движение, поднять винтовку, замахнуться нагайкой хотя бы на собственную лошадь — и поднимется, и пойдет! Но этого, слава богу, не случилось.
Зато на следующий день, когда явившийся вместо губернатора Свирский объявил о категорическом отказе фабрикантов, тут-то и началось сызнова: валили столбы, рвали провода, громили магазины, поджигали дома и дачи фабрикантов, не трогали только мелких или честных лавочников (были и честные). Полиция пряталась, казаки держались в сторонке.
На Талке, в кустах, нашли труп. Никаких следов увечья. Потребовали вскрытия, определили: умер от голода. Моментально это разнеслось по городу. Рассвирепели пуще прежнего. Уже и казаков не стало видно.
Партийный комитет заседал почти непрерывно, что-то надо предпринимать, говорил каждый, а что именно? Было ясно: если не остановят погромы, дело кончится большой кровью.
Помог, как ни удивительно... фабрикант, Грязнов. Утром 25 июня от Грязнова получили депешу: изрядно уступил. И сокращение рабочего дня, и прибавка к жалованью, и отмена обысков, и выдача квартирных, и прием на работу всех забастовщиков. Следом подобное же протелеграфировал Щапов.
Зазывать на Талку не понадобилось, бежали отовсюду: наша берет! Наша-то берет, говорил Андрей, а вот нам чужое брать не годится, погромы надо прекратить, а все награбленное — иначе не скажешь — надо вернуть. Мы не разбойники, а пролетарии.
Вернуть, понятно, не вернули, да и что было возвращать — продукты съедены. Но понемногу приутихли. Тем более, что в город входили и входили войска. Денег в стачечной кассе почти не оставалось. Забастовщики измучились.
Свиты его величества генерал и товарищ министра внутренних дол, любимчик государя Дмитрий Федорович Трепов, всесильный диктатор столицы, стоял сейчас навытяжку у дверей, подобно исправному и преданному новобранцу, и если не «ел глазами начальство», то, во всяком случае, сопровождал взором властителя, который пересекал по диагонали взад-вперед свой кабинет.
Накануне у его величества был скверный день. Обычная утренняя забава — стрельба в царскосельском парке по воронам — окончилась безрезультатно. Завтракая, опрокинул солонку — дурная примета. У одиннадцатимесячного наследника престола, цесаревича Алексея, случился понос. В расстройстве чувств Александра Федоровна потеряла перстень с печаткой, муж, что редко с ним случалось, обозвал императрицу дурой, она заперлась в будуаре. Обозленный Николай велел кликнуть «кого-нибудь» из ближней свиты, засели за ломберный столик, и вскоре проиграно им было пять рублей серебром с копейками — трата весьма существенная. За обедом почти не ел, в ужин наверстал упущенное, принял изрядно коньяку и почивал весьма худо.
Дмитрий Федорович о великих государевых огорчениях не ведал.
Все, что докладывал он, как, впрочем, и другие заботы об отечестве, Николая Александровича вообще мало интересовало, скорее тяготило. Не случайно в его дневнике то и дело мелькают подобного рода записи: «Вечером кончил чтение отчета военного министра — в некотором роде одолел слона», «Опять начинает расти та кипа бумаг для прочтения, которая меня так смущала прошлой зимой», «Опять мерзостные телеграммы одолевали целый день».
Сейчас единственно, чего хотелось Николаю Александровичу, — чтобы Трепов поскорее убрался, хотелось, как простому мужику, опохмелиться: голова трещала и во рту стояла погань. Однако доклад был выслушан, генерал ждал высочайших повелений. Истинных причин недовольства его величества он знать не мог и относил гнев на свой счет. Николай остановился перед Треповым, сказал почти грозно:
— Передайте... Протелеграфируй, — поправился он (забыл вдруг, что полагается всем говорить «ты»), — протелеграфируй этому... этой старой квашне, да, квашне, как его...
— Леонтьеву, — торопливо подсказал генерал.
— Без тебя знаю, — оборвал Николай. — Протелеграфируй ему... — Дальше сообразить не мог. Государь император изобразил на лице задумчивость, прошелся по кабинету еще разок и сказал вяло: — В общем, тебе-то голова для чего? Понимать должен. Ступай...
Едва затворилась дверь, поспешил к заветному шкафчику. Рука подрагивала. День опять начинался прескверно... У наследника понос...
Через десять минут из царскосельского телеграфа пошла к Леонтьеву депеша с предписанием запретить рабочие собрания, взять под охрану фабрики и заводы. Раздосадованное царским неправедным гневом, превосходительство не удержалось и подпустило другому превосходительству шпильку: «При неуспехе передать власть военному начальству на предмет восстановления и поддержания порядка...»
Однако на сей раз Леонтьев откликнулся торжествующе: «Порядок в городе восстановлен».
От кратких слов так и веяло самодовольством: поздненько распорядились, без вас справились.
Этого Трепов стерпеть не мог. Последовало:
«Возлагаю на вашу личную ответственность выяснение и арестование агитаторов рабочих масс Иваново-Вознесенска. Требую полной энергии».
Суть оплеухи заключалась в том, что адресовался Трепов не к Леонтьеву, а к начальнику Владимирского жандармского управления, подчеркивая тем самым губернаторову слабость. И еще: начальник губернии мог и соврать, а жандармы — народ вышколенный.
Но Леонтьев, изворотливый, умевший при случае и соврать — по трусости или для выгоды, — тут не обманул: в тот день, когда государь учинял неповинному слуге своему, Трепову, разное, когда превосходительства обменивались депешами, а именно 27 июня, Совет решил с 1 июля стачку прекратить, установив явочным порядком сокращенный рабочий день. Даже мизерного пособия — 15 копеек в день на каждого нуждающегося — больше Совет платить не мог: в кассе оставалось 180 рублей.
1 июля была пятница. Проработали недолго — отвыкли за пятьдесят с лишним дней. Да и на фабриках разлад. Владельцы отсиживались в Москве, управляющие получали от них только самые «общие» распоряжения, действовали нерешительно, а иные просто боялись выходить к рабочим. Производство разладилось. Кое-где не хватало сырья. Местами нарушалась подача воды. Словом, работа шла через пень-колоду, а большинство фабрик и часть заводов по-прежнему стояли.
После обеда привычно потянулись на Талку, не поодиночке, не стайками, а большими, в сотни человек, группами. Афанасьев и Балашов были в Костроме на конференции Северного комитета, Фрунзе, вернувшись из Шуи, захворал, трясла лихорадка. Андрей помчался к речке вместе с Матреной Сарментовой.
Поляну запрудили, как в лучшие времена, в разгар стачки. Верткий, почти всегда оживленный Дунаев ликовал: сами собрались, никто не звал, не пропало даром наше агитаторство.
— Чему радуешься? — неожиданно для Евлампия вспылил Бубнов. — Авантюра это, не можем дольше бастовать, люди с голоду мрут.
Теперь не то, что в первые дни забастовки, Бубнова знали хорошо, встретили одобрительно. Однако, едва начав говорить, он увидел на лицах удивление: ведь говорил он сегодня совсем не то, что прежде, на государя императора не замахивался и про общую свободу не втолковывал, а убеждал стачку закончить, и всем вместе, но так, чтобы предприниматели не вообразили, будто отказались рабочие от своих требований. Если попробуют нажимать — не подчиняться. Продолжительность рабочего дня на каждом предприятии устанавливать самим. За время забастовки пускай уплатят. Мастеров и конторщиков, которые над рабочими издеваются, — вон за ворота.
Убедил. Поверили. На следующий день работали на всех сорока пяти предприятиях. На требование начальника губернского жандармского управления арестовать активных агитаторов и депутатов Шлегель ответил: «Не представляется возможным». Казалось, налаживалась нормальная жизнь.
И это Андрея совсем не радовало. Забастовка, думал он, прошла вхолостую, сохранился прежний порядок. Уступили, да и то некрупно, Грязнов и Щапов, эти «штрейкбрехеры среди фабрикантов», как он их прозвал. Помитинговали, поголодали, поморили детишек, прибавилось калек, — и вернулись «к нашим баранам». Какой смысл тогда, какой? И сражались как бы в одиночку. Да, поддержали шуйцы, кохминцы, тейковцы, да, побуновали в уезде крестьяне, да, прислали денег питерцы и москвичи. Но забастовка в конечном счете оказалась ограниченной, местной, здешней, и потому не могла она привести к радикальным результатам, не могла. И сколько понаделали ошибок, сколько пришлось тратить времени на разъяснение очевидных истин — неграмотен, темен еще народ, — сколько было споров среди большевиков! И вернулось все на круги своя, и воцарилось спокойствие в граде сем.