Господин прокурор умолчал о некоторых, весьма существенных, обстоятельствах.
Прежде всего, задержанных «для порядка» били, били умело, так, чтобы не оставалось внешних следов. Били еще до того, как у Бубнова из потайного кармана выпал браунинг, а у Фрунзе обнаружили смит-вессон. Били потому, что показались «подозрительными лицами». А когда у «подозрительных» нашли оружие, полицейские вовсе рассвирепели, каждому из троих накинули на шею ременную петлю, концы ремней привязали к седлам и хлестнули коней.
По-взрослому Андрей жалел в эти минуты Петю Волкова. Как ни просил Андрей у полицейских, чтобы отпустили парнишку, — разве их уговоришь. А у Пети в рукаве листовки, и не выкинуть целую пачку — заметят.
Гнали не шибко, но и отставать было нельзя: при малейшей задержке петля врезалась в тело. Но главное заключалось не в боли, а в чувстве невероятного унижения. Позже, в камере, Андрей думал: так вот половцы, татары волокли в плен, в рабство, от далеких тех времен идет стремление не просто причинить боль, а унизить, растоптать — не тело, а душу, человеческое достоинство... Противиться было бесполезно: придушат, кинут в кусты и делу конец, виновных не отыщут, полиция усердствовать не будет... Уже перед въездом в город остановились. Андрей вытер пот. Михаилу велели влезть на плетень — для чего, хотят на коней, что ли, посадить? И тотчас полицейский дернул лошадь, Михаил упал, подвернул ногу, — всю жизнь после хромал.
А о том, как происходил «более тщательный» обыск в ямской арестантской, свидетельствует подписанная всеми троими жалоба на имя прокурора Владимирского суда: «Нас били кулаками (всех), нагайками (всех), поленом (Фрунзе и Волкова), таскали за волосы (Бубнова), топтали и били ногами (Волкова и Бубнова)...»
Об этом господин прокурор предпочел умолчать. Он продолжает в канцелярски-эпическом тоне:
«31 октября Помощник Начальника Губернского Жандармского Управления Ротмистр Шлегель приступил к производству дознания... по признакам 103 и 139 ст. Угол. Улож. ввиду заключающегося в отобранных воззваниях призыва к ниспровержению Самодержавия и оскорбительных для для Государя Императора выражений...»
Их выпустили на волю 16 ноября, в среду, в шесть часов пополудни.
Именно в этот день, месяц спустя после обнародования высочайшего манифеста, на привокзальной площади внеуездного Иваново-Вознесенска была затоптана, растерзана, загублена черносотенцами, вопившими «Смерть жидовке!», — дочь московского врача, студентка-медичка, член Российской социал-демократической рабочей партии (фракция большевиков), посланец МК, привезшая сюда чемодан с револьверами для своих товарищей, смуглая, чернокосая красавица, человек чистейшей души, ничем, даже малой малостью перед людьми себя не запятнавший, не предавший в пустяке, не солгавший, не...
Словом, погибла Оля Генкина. Ей было двадцать три. Почти столько же, сколько Бубнову.
Ее похоронила полиция, ночью, тайком, похоронила рядом с Афанасьевым, за оградою Ново-Успенского кладбища, там, где по церковным законам — за оградою, неотпетыми — полагается предавать земле самоубийц, бродяг, вероотступников. Как ни скрывали «фараоны», о могилах этих вскоре знал весь город. Сюда, никого и ничего в отчаянии не опасаясь, пришел студеным вечером Андрей.
Мела пурга. Стонали крепкие, взращенные на плодородной кладбищенской почве деревья. Кренились подгнившие — вот-вот рухнут — кресты. Никого не было вокруг.
И даже Михаила не позвал с собою.
Никто не мог видеть Бубнова.
Никто не знает, о чем он думал тогда.
Никто не знает, кем была для него Оля. Во всяком случае, не только товарищем по делу, партийным товарищем.
Быть может, и его мысли высказал многие годы спустя поэт, которому принадлежат слова надписи, выбитой над братской могилой, где рядом с Федором Афанасьевым и Ольгой Генкиной лежат еще двадцать четыре большевика — далеко не все из павших, — сложившие головы свои в те годы и в дни Великой Октябрьской.
Здесь высечено теперь:
Сердце свое распахни перед памятью павших,
Жизнь отдавших за светлое счастье твое.
Умерли вы, но любовь и бессмертие — с вами.
В дело народа вложили вы жизни свои...
Мела пурга. На площади горланили пьяные черносотенцы.
Подыхал в фабричном лазарете с проломленным черепом — свои же, в пьяном затмении, шарахнули — шпик и пропойца Васька Кокоулин.
В городской управе делопроизводитель Никита Волков, торопясь, снимал копию с важной для большевиков бумаги.
Перед лампадою молился истово Сергей Ефремович Бубнов.
На Рылихе, у Балашова, заседал комитет.
Год тысяча девятьсот пятый близился к концу. Но ему, пятому году, еще предстояло заявить о себе Декабрьским вооруженным восстанием — высшим взлетом первой русской революции.
Этой революции не дано было победить — к тому не сложились условия.
Но — генеральная репетиция состоялась!
От Балашова возвращался Бубнов мимо тюрьмы. Сколько еще тюрем его дожидались...
Глава четвертая
Тюрьмы, тюрьмы... Таганка, Лубянка, Бутырка, «Кресты», Владимирка, Александровский централ, Казанка, Нижегородская крепость, Петропавловка, томская и киевская, самарская и харьковская, нерчинская и мензелинская, да еще и еще... Каторжные, исправительные, пересыльные, военные, мужские, долговые, женские; тюремные за́мки и арестантские отделения полиции, дома предварительного заключения и приюты для несовершеннолетних, — как только не обозначались, не именовались тюрьмы на великой Руси! Даже сумасшедшими домами они значились.
Велась регламентация, она предусматривала и кто управляет, и как сими заведениями. И кого из арестантов бить батогами, кого — пороть плетьми, сечь розгами, келейно или всенародно. И сколько государственных денег жаловать заключенным за их подневольный труд, и какою пищею поддерживать изнуренные их телеса — все до малой малости было предусмотрено в империи Российской.
И предопределено было, предписано: тюрьма должна заставить человека, если он человек, поверить, что он полнейшее ничтожество, отброс, что его удел — бесправье да еще тяжкий, порой бессмысленный труд. Даже и трудом, создавшим человека, пытались его уничтожить. Впрочем, не всякого. Других старались искалечить отсутствием труда. И кто скажет, какое из наказаний было страшней.
Тюрьмы, тюрьмы... Все они были разные, и все — одинаковые.
У каждой — глухие ворота, где железные, где с оковкою дубовые, где из ощеренных кольев.
Стены — то выложенные из кирпича, то сложенные из бревен, то из отесанных камней, стены, пропитанные слезами, стонами, тоскою, безнадежностью.
Во всех — одинаковый запах: плесени, параши, солдатской затерханной шинели, ржавого железа, тухлой воды, крысиного — мыши дохнут здесь, только крысиного — помета, мокрой швабры, арестантской кислой баланды, немытых тел, шипящего газового рожка, грубого табака.
А звуки — разве не у всех одни и те же, сходные до малости: удары сапог по каменным плитам, неслышное почти шорханье шерстяных носков, ежели кому захотелось подслушать, подглядеть, и лязг запоров, и пересвист дверных петель, и перестукивание через стенку, и перекличка в ватерклозетные трубы, и стоны по ночам, и вопли избиваемых, и бряканье ложек о миски, и оклики часовых.
Одинаковый цвет — серый. Что стены, что потолки, что полы, что шапки, что лица арестантов, что баланда, трижды в день, что бумага от начальственных щедрот два раза в месяц — все оно серое, как и небо за верхним отверстием «намордника». И серая жизнь, когда не сообразишь, что лучше — то ли обитать с уголовным отребьем, то ли пребывать в «одиночке», где хоть можно побыть наедине с собой, поразмыслить, порассуждать.
И еще — вкус... Недопеченного, липкого хлеба, пустых, с раздрызганною перловою крупой, невнятных щей, и рыжеватого кипятка, и — с тухлинкою — сырой воды, и лежалых пряников, купленных в здешней лавчонке, и мороженой сладкой картошки.
Свет, вяло сочащийся через «намордник», а в ночные часы — мерклый, мертвенный свет от газового рожка, от свечки, от блеклой электрической лампешки, всегда ограниченный, неживой, безрадостный.
Схожий распорядок. Подъем командою ефрейтора, вахмистра, унтера. Вынос параши, вонючей и стыдной параши. Или выводка — слово-то какое скотское! — в сортир. Завтрак. Допрос (кому предусмотрен). Мордобитие. Прогулка после нищенского обеда. И потом, быть может, снова допрос. Когда обретаешься в «одиночке», вызова к следователю ждешь чуть ли не с нетерпением, — все-таки общение с живым человеком, пускай и врагом, все-таки яркий свет, и нормальный стул, а не откидная табуретка, и вода в стакане, все-таки могут угостить папироской — не откажешься после обрыдлой казенной махры... И ужин — кипяток с горбушкой, — и вечерняя перекличка, и опять стук лошадиных кованых сапог по коридорам, да позвякиванье ключей, да стоны во сне, да скрип отверзаемого «глазка»...
Тюрьмы... Они существуют издревле. Тюрьмы — почти ровесницы человечеству и, как знать, может, и умрут где-нибудь вместе с ним...
Пещера или «каменный мешок», деревянный острог или усовершенствованная американская «Синг-Синг», жуткий ли Алексеевский равелин или патриархальная, с оттенком либерализма, Владимирка, параша или общий, у всех на виду, клозет, свеча или газовый рожок, оловянная кружка или медная, баланда из капусты или брюквы, Николай ли Палкин или Александр-«освободитель», Николай ли Александрович... Суть не в том.
Важно: тюрьмы есть тюрьмы.
Важно: они одинаковы.
Важно: люди в них разные.
Хотя по-особому разные.
Если «на воле» людей отличают признаки расовые, национальные, социальные, имущественные, должностные, возрастные, половые, психологические, анатомические, физиологические, то в тюрьме деления всего два: «политики» и уголовники. Прочие факторы несущественны и во внимание не принимаются. Нет, еще отделяют женский пол от мужеского — во избежание соблазна. Остальное — тьфу.