Утро, как назло, туманное. Дождит. Дворники работают вовсю. Ты досыпаешь на руках матери.
— Марина, глянь на спидометр, с какой скоростью еду?
— Что–то около пятидесяти пяти.
— Ну и хорошо. Успеем.
Тебе было три месяца, когда в подмосковном храме – в Новой деревне ты была крещена. Там же за год до этого венчался я с твоей мамой.
— Остановись. На обочине продают цветы. Кажется, розы, – говорит Марина.
«Розы ему нравились. Розы он любил», – думаю я, выходя из машины.
Старушка в наброшенном на голову прозрачном плаще одиноко стоит у ведёрка с мокрыми розочками. Рядом на траве лежит завёрнутый в тряпку целый кустик тех же роз с корнями.
Не торгуясь, покупаю его. На колючих веточках множество готовых к роспуску бутонов. Может, укоренится в надмогильном холмике, обычно сплошь засаженном цветами, доцветет до глубокой осени. А весной даст свежие побеги… Если не вымерзнет.
Едем дальше по Ярославскому шоссе. Машин в этот час мало. Все, у кого дачи, уехали туда вечером в пятницу или вчера, в субботу.
Хорошо, что у меня нет и никогда не было дачи.
32
Веду машину, думаю о том, что не позже октября нужно будет попросить кого–нибудь, а лучше приехать снова самому и прикопать посаженный кустик роз, прикрыть опавшей листвой, еловым лапником. Может, приживется, будет расти много лет, может, корни достигнут того места, где было сердце…
Нет, невозможно привыкнуть, доченька, к тому, что его тело лежит в деревянном ящике под усыпанной цветами землёй, а над могилой высится большой деревянный крест. Только и остаётся, приехав, прижаться к нему, поцеловать. Летом ли, в стужу, он почему–то всегда тёплый. Словно живой.
Отец Александр всегда был в высшей степени живой. Пожалуй, самый живой из всех существ, каких я когда–либо знал. И всё вокруг него оживало. Я ещё расскажу тебе, как это было со мною. И с другими людьми.
Сколько раз возил я его в этой самой машине по этому самому шоссе. И любая погода становилась прекрасной. Ливень – прекрасным, метель – прекрасной. Глаза мои тогда видели хорошо, но я вёл автомобиль так же осторожно, как сейчас, когда везу тебя с мамой, ибо знал, что Бог доверяет мне жизнь своего Избранника.
Мы с Мариной, да и все, кто знает нас и нашу историю, уверены: это убитый, приползший весь в крови к калитке родного дома отец Александр там, на небе вымолил у Бога нашу встречу с твоей мамой – Мариной Мень. И – самое главное – подарил тебя.
Отец Александр и я, мы оба были не очень–то счастливы в так называемой личной жизни. «Мы с вами сапожники без сапог», – не раз с горечью говаривал он – священник, делавший счастливыми тысячи, десятки тысяч людей. В последние годы жизни любимый сотнями тысяч, известный миллионам, сам он был настолько одинок, что приезжая ко мне в мою обшарпанную, украшенную тропическими растениями квартиру, всякий раз говорил: «Вот я и дома!», опускался на стул и минут десять молча смотрел на висящие в оранжерейке освещённые люминесцентными лампами орхидеи.
Растения эти до сих пор живы, цветут, а отец Александр столько лет как убит. И убийц уже не ищут. Если вообще искали.
Как бы я хотел, чтобы он хоть раз увидел тебя, погладил по вьющимся кудрям, перекрестил…
— Папа Володя, когда мы приедем?
Ты давно проснулась, тебе тесно в комбинезончике, неудобно всё время сидеть на руках матери.
Когда–то одолевал на этом же «запорожце» расстояние от дома до Новой деревни, до церкви за 35–40 минут. Сегодня тащусь около полутора часов. Все ещё не доехал.
Наконец сворачиваю на путепровод, пересекающий поверху Ярославское шоссе, по которому мы ехали. В конце моста – дорожный столбик с табличкой со знаменитым теперь названием – «Новая деревня».
…Как долго были мы в Турции, как давно не видел я этот убогий пейзаж, от которого щемит сердце! Ветхие подмосковные избушки с узорчатыми наличниками вокруг подслеповатых окошек, мокрые от дождика рябины да корявые яблоньки у покосившихся заборов, поспешающие к церкви старушки в платочках и резиновых сапогах. Все они знали батюшку, любили его, помнят. И я их знаю, помню. Только путаю имена.
Останавливаю машину у церковной ограды, выпускаю наружу тебя с мамой, достаю с заднего сиденья кустик роз, завёрнутый в мокрую тряпку. Вспоминаю – в багажнике среди прочего добра должен с весны храниться твой совочек с пластмассовым ведёрком. Так оно и есть. Вручаю тебе, чтобы и ты участвовала в скромном обряде.
…Вот он, старый бревенчатый храм с голубыми куполами–луковками. Несмотря на морось, ярко, словно освещенное солнцем, блестит над ними золото крестов. Из раскрытой двери слышно пение церковного хора. Служба уже началась.
Всё–таки сначала идём к могиле.
Что такое?!
Земляной грядки с цветами над могилой нет. Высокого деревянного креста нет.
Могила наглухо закатана бетоном. С воткнутым в него пузатым каменным крестом, у основания которого сиротливо стоит пол–литровая баночка с астрами.
…Быть может, защитили таким образом от негодяев, не раз грозивших выбросить из гроба останки отца Александра в попытке уничтожить самую память о нем? Или содеяно это, чтобы попросту было меньше хлопот по уходу за могилой?
Заставляю себя подойти к кресту. Целую. А он холодный, ледяной.
Стоим с нашими розами, совком и ведёрком.
— Не плачь, – утешает Марина, – он там, сверху, живой. Всё видит и улыбается.
33
Жизнь несёт каждого, как река. То стремительно, то медленно. Закруживает в тихих, пахнущих тиной заводях, и, кажется, никогда уже не выплыть тебе на стремнину… Но рано или поздно выносит в подлинно Великий или Очень Тихий океан, имя которому – Вечность.
Скучные мели быта, путанные водоросли стариковских воспоминаний особенно противопоказаны этой книге. И всё–таки они неодолимо вторгаются, властвуя надо мной, хоть я изо всех сил пытаюсь сопротивляться. Приходится все время помнить об этом, делать над собой некоторое особое усилие. Точно такое же, как теперь, когда меня спрашивают, сколько мне лет.
Потому что, когда я отвечаю, мне с притворным или же искренним изумлением говорят: «А вы так молодо выглядите!» и пялятся, словно на чудом задержавшегося в этом мире хитреца, который имеет какой–то блат у Бога.
А, может быть, так оно и есть? Сколько раз я должен был погибнуть! В детстве, во цвете лет, в зрелости. Не умер от полиомиелита, не был расстрелян частями НКВД во время восстания казаков, летел в горящем самолёте…
А вот отец Александр, который был моложе меня, лежит там, у церкви, наглухо закатанный бетоном.
Говорят, Бог, как правило, всегда забирает лучших. И сие есть великая тайна.
Вечер. Ты лежишь в кроватке, засыпаешь и никак не можешь заснуть, просишь ещё и ещё спеть тебе «убаючку». В ожидании перебираешь пальцы моей ладони, а я тихо запеваю:
— В далёкий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят,
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зелёный сад
И нежный взгляд…
Вспомнишь ли ты песенку моей ранней юности, читая эту книгу?
— Когда ж домой товарищ мой вернётся,
За ним родные ветры прилетят.
Любимый город другу улыбнётся
Знакомый дом, зелёный сад
И нежный взгляд…
Глаза твои закрылись. Низко наклоняюсь над тобой, поправляю одеяльце, улавливаю нежное, чуть слышное дыхание и даже различаю, какие длинные, черные ресницы у моей дочки.
Из кухни доносится звяканье посуды. Марина прибирает после ужина. Когда я был маленький, так же слышал, как позвякивает посуда, как прибирается мама Белла. И это была музыка дома.
В сущности, моя жизнь разделена на две неравные части: меньшую, до войны, когда была слышна эта музыка Дома, и всю остальную – после войны. Все годы мировой бойни тоже была жизнь. Только ни на что не похожая. И я тебе довольно скоро кое–что о ней расскажу.
А сейчас я всё ещё не в силах оторвать взгляд от твоего личика, покрытого розоватым загаром.
…Я появился на свет всего через девяносто три года после того, как был убит Пушкин, через месяц после гибели Маяковского. Тебе в третьем тысячелетии, когда медицина наверняка научится продлевать человеческую жизнь, я всё больше буду казаться существом чрезвычайно далёких времен. То есть, получается, что пропасть времени больше отделяет меня, ещё живого, от тебя, уже живой, чем меня от того же Пушкина. Так быстро происходят необратимые изменения во всём. В наше время иной год становится равен десятилетию. Это вовсе не означает, что мир делается лучше. Порой мне страшно за твоё будущее. Сегодня утром во время исповеди священник сказал: «Вы всё время боитесь за Нику. Это нехорошо. Доверьте её Богу».
Мои мама и папа, особенно мама Белла, настолько боялись за меня, что первые одиннадцать лет своей жизни я прожил, можно сказать, счастливо, если не считать занудства, связанного с лечением последствий полиомиелита, сделавшего меня полу–инвалидом. Детство было напоено морем, солнцем, одарено дружбой с греком–лодочником дядей Костей и учительницей Верой Васильевной.
Я ничего не знал о беде, в которую попала наша страна. Оказалось, совсем рядом со мной хватали и увозили в тюрьмы тысячи и тысячи невинных людей, расстреливали, ссылали на каторгу. Правда, о чём–то шептались поздними вечерами мама и папа, что–то явно скрывали от меня. Какие–то взрослые, наверное – не очень важные вещи. Гораздо интереснее было читать в это время книжки про путешествия, радуясь, что не заставляют гасить свет, спать.
Вот и теперь я рад, что Марина не зовёт меня. Могу побыть рядом со своей спящей девочкой, которая позавчера впервые вернулась с моря.
Совсем не так, как вернулся я, когда мне было одиннадцать лет.
Представь себе тихое морское утро. Воскресенье. Не нужно ехать на эти проклятые грязи с их червячками. На городском пляже ещё пусто. Как всегда, пока я плаваю, мама, расстелив клеёнку поверх деревянного топчана, выкладывает завтрак: хлеб, помидоры, копченую рыбёшку, по яичку на каждого. Вместо чая – ароматная, сочная дынька–канталупка.