Навстречу ветру — страница 9 из 40

Но пролетели годы эвакуации. Все мы, эвакуированные дети, повзрослели, пережили трудности и ждали, ждали, когда же домой. И наконец 20 мая 1944 года нам объявили: едем в Ленинград. Сложили мы свои немногочисленные пожитки и бегом на пароход до Перми, а там — на Ленинградский поезд, домой. Состояние у всех было нервное, когда поезд подошел к платформе. Ведь многих из тех, кто провожал нас летом 1941 года, не было в толпе встречающих, они погибли. Слезы радости и горя текли по нашим лицам и по лицам родных, близких нам людей. Но мы снова дома, в родном Ленинграде, и одно это уже было счастьем. Человек должен иметь свой отчий дом — мы познали это за четыре года эвакуации. К концу войны папу из Полазны переправили в Краcнотурьинск, а мама, тетя и моя двоюродная сестра Нина еще какое-то время оставались на Урале.

Книжный шкаф

История со шкафом связана с трагическим случаем, произошедшим в нашем дворе. Должна сказать, что, живя на Таврической, 9 со дня своего рождения, я знала всех-всех жильцов. Это был типичный для Ленинграда двор-колодец, и все, что происходило в этом дворе, было как на ладони. В эвакуации, в тоске по дому и Ленинграду, у меня были сладкие минуты, когда я рисовала по памяти нашу квартиру и вспоминала, кто где жил. Вернувшись домой, я увидела, как поредели ряды жильцов: кто не пережил блокаду, кто погиб на фронте, кто не вернулся из эвакуации.

Нас, эвакуированных детей, привезли в Ленинград весной 1944 года, и по пути к хореографическому училищу меня поражали дома, частью разбитые, частью заколоченные фанерой, на которой были нарисованы окна, — так было на Невском. Нас встретили в школе педагоги и ученики, все те, кто оставался в Ленинграде. Слезы, улыбки, объятия. Нас поселили в общежитии школы, независимо от того, было ли у кого жилье или нет. Не помню, на какой день я поехала на Таврическую. Сердце выскакивало из груди, когда я взлетела на третий этаж и позвонила в дверь. Открыла мне незнакомая женщина, спросила, что мне надо. «Я здесь живу, это мой дом», — ответила я. Новые соседи наконец поняли меня и провели по коридору, такому знакомому, к комнате, которая была опечатана и числилась за нами, так как брат был военнослужащим. Я открыла комнату и залилась слезами. Окна заклеены бумагой крест-накрест, из мебели осталось только то, что невозможно было продать при отъезде родителей: три дивана, несколько кресел, старый огромный шкаф красного дерева, разные стулья. Я металась по комнате, хватая то одну, то другую вещь, с которой связана была вся моя тогда еще небольшая жизнь. В углу были свалены негативы на пластинках, снятые папой, — частью битые, некоторые целые. На них была запечатлена жизнь семьи, мирные дни, близкие мне люди, некоторых из них уже не было. Пережив первые несколько часов, я решила, что все-таки это счастье, что у меня есть своя комната, — я ее уберу и буду ночевать дома. Дома — какое это прекрасное слово. Началась уборка, намыла полы, окно, все убрала… И, устав, но с ощущением, которое даже сейчас, после стольких лет, отчетливо помню, я легла спать, укрывшись одеялом, любезно предоставленным мне соседкой.

Каждый день, в свободное время, сидя на подоконнике, я наблюдала за жизнью нашего дома, нашего двора, замечала новых жильцов, здоровалась со старыми. В парадной, напротив, на третьем этаже, во время войны поселилась семья, состоявшая из двух сестер и молоденькой девушки, дочери одной из них. Мать этой девушки умерла в блокаду, и она осталась с теткой — учительницей. После войны девушка поступила в театральный институт и вскоре вышла замуж за военного, значительно старше ее. Хороша она была необыкновенно: пушистые светло-русые волосы, с узким разрезом лукавые, смеющиеся глаза. Всегда жизнерадостная, легкая, она пробегала по двору на занятия и обратно, и все, кто видел ее, невольно ею любовались.

Уезжая из Ленинграда, мои родители обменяли у учительницы на хлеб и крупу несколько вещей из мебели, в том числе небольшой книжный шкаф красного дерева. И вот однажды, среди дня, в нашем дворе-колодце раздались выстрелы, они прозвучали гулко и страшно. Я выглянула в окно и увидела, как из парадной напротив выбежала учительница. Обливаясь кровью, она упала во дворе. Все, кто был в этот час дома, высыпали из квартир, кинулись к раненой, а она только жестом — говорить уже не могла — показывала в сторону квартиры. Как потом выяснилось, муж ее племянницы, приревновав жену, выстрелил в нее, затем в тетку, убил ребенка, которому был месяц, и застрелился сам.

Вот какая страшная трагедия разыгралась в нашем дворе. Вскоре из Москвы приехал брат учительницы, и стали вывозить мебель из этой квартиры. Среди столов, стульев, вешалок и шкафов, выносить которые помогал наш дворник дядя Миша, я вдруг увидела наш небольшой книжный шкаф. Я слетела с третьего этажа, схватила дядю Мишу за руку и стала просить, чтобы этот шкаф он нес прямо к нам на третий этаж. Брату хозяйки мебели я стала объяснять, что это наш, наш шкаф, проданный в войну за продукты.

Итак, шкаф, свидетель всех безумных событий, водворился на свое прежнее место, а та ужасная история осталась в моей памяти навсегда.


Жизнь вступала в свои права. Я наслаждалась домом, уже переехав из школьного общежития, и с нетерпением ждала приезда мамы из эвакуации: нам сообщили, что родители, которые были с нами в Перми, скоро приедут в Ленинград. К приезду мамы я, как могла, благоустроила наше жилье. По дому собрала еще кое-какие наши вещи: у кого стул, у кого кровать, у кого столик, так комната и обставилась. Кстати, за одним из диванов обнаружила несколько непроданных картин, в числе которых сохранился портрет Петра I, папа его очень любил. Он был без рамы, и на него никто не позарился. Все это я развесила, и, как мне показалось, получилось очень уютно. Встретила маму, и мы зажили трудно, но счастливо. Во-первых, кончилась война, во-вторых, светило солнце; мы жили мечтой о том, что вот-вот приедет папа и все встанет на свои места. Но уже вскоре после возвращения домой мы столкнулись с неразрешимыми вопросами, которые нагоняли тучи на ясное послевоенное небо. Главное, что заботило маму, как вырвать отца из ссылки, и, конечно, страшная боль за брата. Вскоре мы получили ответ на наш запрос о нем: «Пропал без вести». Нужно ли говорить, что пережила мама, поднимая меня в трудные послевоенные годы. Мама устроилась куда-то дежурить по ночам, мы с трудом сводили концы с концами.

И вот наступил момент, когда мне нужно было получать паспорт. Долго мы обсуждали, как быть. Конечно, в анкете для получения паспорта в графе «национальность» я напишу — русская, но отчество мое должно было быть Людвиговна. Папа так пострадал из-за своей национальности, разбита практически вся жизнь, ураган военных лет разметал всю нашу семью, лишил нас квартиры, налаженного быта, мы с мамой остались совершенно незащищенными! И станем еще более уязвимыми, если я объявлю в анкете всю правду. И мы решили: метрика метрикой, а я напишу отчество Львовна, может быть, и проскочит. Больно было на это идти, ведь я отрекалась от папиного имени, подумать только! Даже сейчас, после стольких лет, вспоминая этот эпизод, мне делается не по себе. Как я волновалась, когда вошла в милицию. В окошечке сидела молодая девушка, рядом с ней на стуле — молодой человек, с которым она кокетничала. Не глядя на меня, она дала бланк для заполнения. Я заполнила его так, как мы решили, и с внутренней дрожью подала в окошко вместе с метрикой. Смеясь и продолжая общаться с молодым человеком, девушка взяла у меня документы и попросила подождать. Что это были за минуты! Мне казалось, они длились вечность. Наконец окошко открылось, и прозвучала моя фамилия. Подойдя к окошечку на деревянных ногах, я увидела свой уже оформленный новенький паспорт. А папа, узнав об этом позже, не обиделся, он прекрасно понимал, что толкнуло нас на такой поступок. Тем более что надежд на его возвращение не было никаких.

Высылка

Вскоре после возвращения из эвакуации произошел эпизод, который чуть не перевернул всю мою жизнь. 1937 год, папина высылка в 1942-м и эпизод, о котором пойдет речь, — все это составляло единую зловещую цепь событий и чуть было не закончилось трагически.

Дело в том, что мама, вернувшись из эвакуации в Ленинград, сразу начала искать юриста, который бы помог ей составить письмо о невиновности отца. Кому только не писали — Ворошилову, Кагановичу, Молотову и даже в конце концов Сталину. Ответов никаких. И вот однажды нам пришла повестка — нас с мамой вызывали в наше 23-е отделение милиции. Это было в 1946 году. Я только-только вышла замуж. Принял нас капитан Федоров, как сейчас помню его лицо, такое красное и круглое, подбородок, с трудом вмещающийся в тугой воротничок кителя, а уж фамилию никогда не забуду. Мы зашли в кабинет, и он дал нам ознакомиться с документом, под которым затем надо было расписаться. Это было распоряжение о высылке нас из Ленинграда в течение 24 часов. Я сидела ближе к столу, чем мама, и, прочитав, сразу поняла, что это за бумага. Кровь отхлынула от головы, и все вокруг закружилось. Мама с ужасом смотрела на меня, еще не совсем понимая, что привело меня в такое состояние. А капитан Федоров посмотрел на нас, двух беспомощных, растерявшихся женщин (я — девчонка, у которой вся жизнь впереди), и так хладнокровно и цинично произнес: «Писать в высшие инстанции надо было меньше, меньше напоминать о себе, и никто бы вас не тронул, забыли бы». Мы попросили отсрочки, и нам дали три дня для устройства наших дел.

В то время я начала понемножку сниматься в кино, часто бывала на студии «Ленфильм» и познакомилась с известным режиссером Леонидом Захаровичем Траубергом. И первый, кому я позвонила и рассказала о своем несчастье, был именно он. Леонид Захарович выслушал меня и сказал: «Вам надо ехать в Москву и попасть на Лубянку!» Легко сказать: попасть на Лубянку! К кому? Я была так растеряна. А он продолжал: «У меня в Москве есть большой друг, Николай Робертович Эрдман, я знаю, он сейчас пишет программу для ансамбля МВД. Вот вам письмо к Эрдману, а он направит вас дальше или, во всяком случае, что-то посоветует».