В энциклопедии был упомянут и детский дом, образованный летом 1941 года. Не верьте фильмам, где детские дома 60-70-х сплошь изображаются как колонии с малолетними преступниками. Прекрасные были дети! Хотите верьте, хотите нет: уезжая с мамой в Москву, отец – директор детдома – оставил нас, четверых садиковских малышей, на старенькую бабушку и на двоих старших воспитанников: высокого чернявого Алёшу Пойлова и светловолосого крепыша Гену Коротаева.
Помню рубиновый огонёк в темноте, звяканье ванночек и кислый запах проявителей-закрепителей – печатали фотографии. Ещё помню, крутили диафильмы на простыне: про китайское зёрнышко, про Магуль-Мегери и Ашик-Кериба…
В девяностых годах отца ограбили воспитанники городской школы-интерната, ровесники Алёши и Гены. Они пасли его в сберкассе, проследили, куда положит пенсию. Вели до подъезда и между лестничными пролётами толкнули старика, выдернули сумку, рассыпали крупу, вытащили деньги (один заломил руки, другой шарил в карманах). И умчались с лёгкой добычей, прыгая через три ступени на упругих молодых сильных ногах. Отец сидел в прихожей, оглушённый, раздавленный, рассказывал – и плакал.
Первые школьные влюблённости, которые я поверяю дневнику. Дневник прячу на печке в старом валенке. На каникулы из города приезжает двоюродный брат Вовка, младше меня на четыре года. Обнаруживает дневник, по-обезьяньи гримасничая и показывая язык, убегает и забирается на крышу. Болтает ногами, читает, комментирует и хохочет.
Я до холода в животе боюсь высоты, бегаю вокруг дома и верещу от обиды и бессилия. Пытаюсь выманить сорванца ирисками, стеклянной авторучкой, сборником фантастики. Сулю страшные кары (утащу лестницу, и сиди там до скончания века, нажалуюсь твоей маме, поколочу, убью).
Ничего я не сделала, конечно – а какой смысл? Вовка соскучился, спустился, сунул мне мятый дневник – выхолощенную, осквернённую, поруганную, мёртвую Тайну… Очистить её мог только огонь в печи.
А впереди ждала юность, тягостные сомнения, борьба с прыщами и неприлично быстрый, прямо-таки выстреливший рост (не хочу быть дылдой, отчаянно завидую миниатюрным одноклассницам!) Экзамены, майские жуки на ниточках, сошедшие с ума соловьи за речкой, тяжёлая, тугая мокрая сирень в палисаде (если найти и съесть цветок с пятью лепестками – сдашь всё на «пять»).
Патриотические комсомольские собрания, где мы хихикали и скучали, стыдясь и понимая, что многое из происходящего – враньё и показуха. Со сцены взрослые пламенно скандировали одно, а в жизни происходило совсем другое.
Но всё это далеко впереди. Моё детство продолжается, и ко мне несётся маленький брат. Перепрыгивает через картофельные гряды, размахивает газетой с телепрограммой.
– Надю-юшка! Со следующей недели «Тени исчезают в полдень» показывают!!
– Ура!
Это праздник. И сразу шарик солнца ярче, и небо голубее, и колючий молочай, пачкающий руки липким соком и норовящий зацепиться корнями в земле, пропалывается легче. И пчёлы атакуют не так зло, и противные кролики… Нет, они не противные, а милые, но такие прожорливые. Так трудно каждый день, до крови на руках, рвать для них траву в ближнем леске… Но теперь всё освещено радостным нетерпеливым предвкушением телевизионного праздника – вернее, целых семь (по числу серий) маленьких праздничков каждый вечер!
Такое же приподнятое ожидание творилось во всех домах. По вечерам сельские улицы вымирали… И было нам лет по десять, и нынешние перекормленные компьютерные дети выразительно покрутили бы пальцем у виска. Но такое было время, когда хлеба (пускай и в очередях) хватало, а со зрелищами было негусто.
Вот отец в очередной раз, сев с нами смотреть мультик или детский фильм, строго качает головой: «Ни уму, ни сердцу. Ничему хорошему не научат». И выключает телевизор под наше обиженное жужжание. А «Тени» – уж точно и уму, и сердцу! Телевизор включается заранее, – не дай бог пропустить начало! Усядемся, большие и малые, каждый на любимое «своё» место – целый домашний кинозал.
Только мама время от времени («Сомневаюсь я…») вставит замечание. Нет, вот такого не было, она помнит из дедушкиных рассказов. Не было людей, среди бела дня расхаживающих по селу гуртом с гармошками, и огневые речи с телег так часто не произносились, и на войну не так провожали, и с войны не так возвращались. Уж эта мама, всё ей не так. У вас, может, и не так, а в Сибири так.
– Ма-ам!! Не мешай смотреть!
Это сейчас замечаешь блёклый цвет киноплёнки, так называемый совколор: размытый желтовато-коричневый, как сквозь немытый аквариум. И бросаются в глаза сквозящий во всём лубок, и шитая белыми нитками пропаганда, и наивная прямолинейность – а линия была одна: Правительства и Правящей Партии во главе с Генсеком.
…Но вот же зацепили фильмы тех лет и до сих пор не отпускают. Потому что из детства? Потому что верили?
КАЛЯНОЧКА
В полнеба разливается зимняя зеленоватая заря – та самая ленивая, есенинская. Я иду со школьного утренника, прижимая к груди новогодний подарок. Хрустит прозрачный целлофан, хрустит под ногами снег.
Тихо, торжественно, как в церкви, падают редкие снежинки. Они даже не падают, а вертикально висят в неподвижном морозном воздухе. Показывается краешек солнца, и воздух загорается огнём. Всё пространство вокруг вспыхивает, переливается, искрится. Будто мелко, в пыль растолкли разноцветное стекло и пригоршнями расшвыряли вокруг. Летом висит земляная пыль, а зимой – снежная.
Маленькая душа чуть не лопается от избытка счастья. Настроение такое… Сама бы подпрыгнула и зависла той невесомой снежинкой, запереливалась голубым, зелёным, красным! Впереди ещё ёлки и подарки, и гости, и долгие каникулы.
Ещё далеко до мучительных подростковых переживаний, самоедства, терзаний, исканий и угрызений. Просто дышишь и растёшь, как трава или котёнок. Душа свежа, как голубой сугробик на обочине. Как губка, готовая доверчиво впитать жизнь.
Потом в неё впитается много разного, в том числе дурного и ненужного. Если бы можно было взять и досуха выжать ту губку!
Ещё далеко было до переходов на летнее и зимнее время. Но что зимой рассветало только где-то после второго урока – это помню хорошо. К школе со всех сторон подтягивались отягощённые ранцами, сонные укутанные фигурки, зыбкие, как сомнамбулы, в ночной чернильной тьме.
А чернила хранились в больших эмалированных чайниках, запятнанных кляксами: тяжёлые, маслянистые, жирные. Учительница разливала их в стеклянные толстенькие непроливайки. В партах для них были вырезаны специальные круглые выемки. Слово «непроливайка» стало историзмом. Как и «перочистка»: несколько сшитых посередине тряпочных кругляшков.
Что ещё сохранилось в памяти от зимы? Колодец. Просто готовый реквизит к сказке «Госпожа Метелица». Из-за округлых ледяных наростов сруба не было видно. Цельная толстая ледяная скульптура толщиной в метр.
Но мама находила всё, что нужно: обледенелую тяжёлую цепь, ведро на цепи, покрытое стеклянной корочкой. Бешено вращалась ручка, ведро уносилось в глубокую ледяную прорубь и с плеском падало в оконце чёрной воды: туда, на дно, где госпожа Метелица восседает на своей пышно взбитой снежно-пуховой перине. Терпеливо поджидает маленькую девочку, которая уронит в колодец своё веретено. Или маленькое жестяное зелёное ведёрко.
Самый опасный момент – когда мама вытаскивает полное, окутанное морозным паром ведро (ничего не видно!). Она покрепче упирается валенками в скользкий, облитый водой лёд, перехватывает дужку, льёт прозрачную, даже на вид студёную воду в свои вёдра.
По моей просьбе плескает и в игрушечное зелёное ведёрко: к нему моментально прилипают мои пуховые рукавички. Мама с трудом переступает, отдирая приросшие ко льду валенки, вскидывает скрипнувшее коромысло на плечи. Каждый раз весело говорит одно и то же: «Ну вот, домой придём, чаёк вскипятим».
Зима не даром злилась, а мы уже вовсю шили горшочки для рассады. Бралось несколько газет, складывалось, сминалось особым образом, по краю сшивалось большой иглой (мама называла её «цыганской»). Я заправляю в иглу сложенную втрое нитку. Я ещё не умею шить.
– Мама, а кто такой Лися Пупкин?
– Кто-кто?
– Ну, по радио про него поют. И тётя Аля в гости приезжает, тоже всегда поёт: «Лися Пупкин, Лися Пупкин, Лися Пупкин, два гуся!»
Мама киснет от смеха, плечи у неё трясутся.
– Летят утки, летят утки! Выдумала Лисю Пупкина какого-то.
Песня сразу становится взрослой и скучной. Утрачивает весёлую скоморошью таинственность и своего главного героя – огненно-рыжего, с пуговкой на макушке, Лисю Пупкина.
В садике я хорошо рисовала открытки к 8 марта. Ко мне выстраивалась очередь. Я брала химический карандаш (были такие карандаши: с одной стороны красные, с другой – синие. Яркие, блестящие, их и слюнявить не надо было).
Бойко выводила водружённые друг на друга красные кружочки. Потом переворачивала карандаш и украшала их синими лучами. Восьмёрки напоминали страшненьких растопыренных, перетянутых в талии ежей. Двадцать пять детей в группе, двадцать пять одинаковых красно-синих взъерошенных, колючих восьмёрок в подарок мамам.
А вот с чтением у меня были нелады. Я нещадно привирала слова, мне хотелось вертеть их, выворачивать на свой лад, пробовать на вкус и на слух. Слух подводил.
Меня влёк жуткий, дышащий отравленной бледной зеленью на физической карте мира, Ядовитый океан. Когда выучила буквы, он оказался всего-то Ледовитым. Маленький брат болел, температурил: подхватил «гриб». Вот только какой гриб: на мухомор похожий или на сыроежку? Наверно, на груздь, тот тоже весь в капельках пота. Нет, всё-таки на красноголовик: вон у братишки какая красная от жара голова.
Слова не переставали меня тревожить, когда я подросла и пошла в школу. Среди урока подпирала лицо кулачками и задумывалась. «А почему злаки – плохое слово?» – спрашивала я у учительницы. «Чем же плохое? – удивлялась она. – Злаки – это пшеница, рожь. Озимые, яровые. Хлеб, который мы едим. Очень хорошее, славное слово «злаки». – «А почему тогда говорят: «злачное место»?