Подошел автобус на Розу. Его не штурмовали, как обычно, а просто построились в очередь. Укатил третий секретарь со своим референтом, прихватив с собой Галю Анцифирову из аппарата. За «Победой», треща и тарахтя, рванулся Гена Бектышанский, склонившись над рулем воображаемого мотоцикла, помчался через площадь, скользя по ледяной корке своими разбитыми кирзовыми сапогами. Промчался — и канул в темноту.
Лев Бендиткис уезжал вечерним поездом «Роза — Челябинск». Вагоны медленно тащились мимо старого сумрачного отвала, который, казалось, наползал, наваливался на городок. Слева в окне проплывали затянутые темно-синей дымкой дома и пустынные улицы. Горели редкие огни. То ли от заоконного неуютного пейзажа с фиолетово-чернильными провалами, в которых сияли золотые кляксы фонарей, то ли от странного, морозного, пропахшего угольным чадом воздуха, что забивал ноздри даже в этом обшарпанном вагоне, вернулось тягостное чувство, которое все чаще и чаще приходило к нему. На его представлениях и раньше случались недоразумения, и он всегда досадовал, когда не удавалось закончить концерт триумфально. Но не это тревожило и давило душу. Он, обладающий чудесным даром, особой сверхчувствительностью, развитой упорными тренировками, ощущал всем своим обостренным свойством, всей своей тонкой натурой какие-то атмосферные изменения, чувствовал, что происходит что-то неладное в самом воздухе, что с фатальной неизбежностью — беззвучно и медленно, невидимо и неосязаемо — вздыбливается, надвигается, наползает какая-то чудовищная, мглистая, глыбистая лавина, подминая под себя большие и маленькие города и веси, всю-всю огромную территорию страны, и он с ужасающей ясностью понимал, что рано или поздно эта сизая, грубая, пустая порода заполнит все поры жизненного пространства, завалит обреченно каждый уголок его, как губительный пепел когда-то засыпал веселые и беспечные Помпеи и Геркуланум.
2008
ФАНЗАМаленькая повесть
Небольшое предисловие от издателя
Сандалов сгинул, аки обр, оставив после себя легкую память и тяжелую связку рукописей. Эта связка, перевязанная крест-накрест капроновым чулком, долгое время кочевала по его многочисленным друзьям, редко вызывая чувство любопытства, и вот однажды попала ко мне в руки. Не скажу, что я немедленно развязал ее, как развязывает юноша нетерпеливой рукой пояс девушки, да и то, надо заметить, эта толстая потасканная связка бумаг ничуть не отдавала целомудрием. Наоборот, от нее за версту несло перегаром и матрацами, не знавшими простыней, затхлым чуланом и грязной кухней. Но как-то, наводя порядок на антресолях, я обнаружил это махло и почувствовал себя этаким архивариусом, этаким собирателем бумажного хлама, в котором среди обилия пустяков ищешь жемчужину. Я недрогнувшей рукой полоснул по капроновому чулку кухонным ножом. Кипа безобразно вздулась и расползлась.
Перебирая захватанные потрепанные бумажки, я вдруг загорелся мыслью издать литературное наследие Сандалова, но, увы, повесть, которая привлекла мое внимание, обрывалась на самом интересном месте. Может быть, она где-то затерялась в нелегких его скитаниях, а может, и вовсе была не закончена, что было бы очень печально, ибо повесть эта показалась мне любопытным документом, написанным очевидцем и пассивным участником времени, которое у нас сейчас стыдливо именуют временем стагнации. Не беда, подумал я, что повесть не закончена, ведь нам интересны и «Штосс» Лермонтова, и «Театральный роман» Булгакова, но тут же прервал свои размышления, пораженный собственной дерзостью.
Время шло, я разбирал архив, все больше погружаясь в бумажные хляби. Уже собиралась книга стихов, небольшой цикл рассказов… И я вернулся к незавершенной повести. И решил, что начинать публикацию сандаловского наследия нужно именно с нее. И с этим необоснованным решением я пришел в издательство.
Глава 1Деревянный дом
Это было какое-то сумасшедшее лето: то африканская жара обрушивалась на город, то ветер необжитых пустынь, то долгие и холодные дожди. Когда шел дождь, я открывал настежь окно, садился на подоконник и слушал полночь, и слушал, как дождь мнет кусты смородины под окном. Резко пахнет вишневым листом, липовым цветом, но нежный запах смородины, а не тяжелый, густой и терпкий запах лип пронизывал мою душу сквозняком. Висячий фонарь во дворе дома освещал небольшой сад, листья вишни сверкали в дожде, и блики бродили по комнате, по желтым выцветшим обоям, скользили по унылому зеркалу в резной малиновой раме. Ветхий пропыленный тюль и зеленые шторы вздрагивали от порывов ветра — и тогда зеленый воздух комнаты мерцал, колеблясь, и светлые чешуйки бликов тонули в густом воздухе, в котором перемешались чудесные запахи табака, книг, теплой паутины и ночной свежести.
Иногда я выходил на улицу под дождь и бродил по пустынным улицам меж мощных лип и грозных зарослей сирени — в кромешной и великолепной ночи. Если дул ветер, я закрывал все окна и двери, задергивал шторы, зажигал крохотную настольную лампу с оплавленным плафоном и слушал, как гудит деревянный дом под напором ветра необжитых пустынь, как поет в печной трубе домовой.
В это лето я написал много стихов, в которых все это и осталось: и ветра, и дожди, и жара, и мой дом, и гулкая комната с открытым настежь окном и вылинявшими зелеными шторами, и огромные кусты смородины в саду.
Глава 2Фанза
К началу лета дела мои сложились печально: семейная жизнь расстроилась совершенно, из университета я был вынужден уйти.
Стипендию не платили, родители подкидывали рублей двадцать — двадцать пять в месяц, но что это — деньги?! Я вас спрашиваю, уважаемая публика, это деньги?! Пусть попробует кто-нибудь выучиться на эти деньги в незнакомом городе. На денежку хлеба, на денежку квасу… Пробовал подрабатывать — ни черта не получается. Наверное, я такой человек: могу делать только одно дело. А тут или учиться, или заботиться о животе своем. И декан скотина. Отказал в матпомощи. Группа подписала, профсоюз подписал, а он — фиг! Декан новый, такой энергичный, как пришел — говорит: «Я Касимова и Сандалова выгоню. Дайте время. На факультете порядок нужен. Порядок!» И выгнал, что вы думаете?! Евгениуса еще раньше, а я вот сам ушел. Под давлением финансового пресса. Декан политэкономию хорошо знал. Марксист.
Я нашел за двадцать пять рублей в месяц комнату в старом деревянном доме с полуподвалом, в котором ютились студенты. Они чувствовали себя там совсем неплохо и, платя по пятнадцать рублей маленькому скрипучему старичку, жили припеваючи, за глаза называя хозяина кровососом, паразитом и еще как-то интересно, когда выслушали курс лекций по энтомологии. Однажды в подвал забрел какой-то ханурик — попросить стаканчик, критически осмотрел низкие своды, сырые стены, полдюжины железных кроватей, интеллигентно осведомился, сколько платят за этот апартамент, и, узнав, в ужасе закричал: «Да он же… гладиатор!» — очевидно, перепутав гладиаторов с троглодитами.
Скрипучий старичок был первым нэпманом в городе. Еще когда о велосипедах здесь слыхом не слыхивали, завел себе отличную немецкую машину и, струя по воздуху длинный шарф и скаля великолепные зубы, гонял по булыжным мостовым, путая обывателей никелированным звонком. Дружил он тогда со знаменитым тенором, и когда тенор приезжал давать гастроль в местной опере, они устраивали такие сногсшибательные попойки, что римские патриции в прах рассыпались, переворачиваясь в своих каменных гробах. Обыватели же только шляпы почтительно снимали, когда они со свистом и гиком неслись в лакированной пролетке пить пиво после жутчайшего похмелья. Пиво пили в беседке над Исетью, за Царским мостом, где жили иконописцы братья Романовы. В лавку посылали Федьку — младшего сына Гаврилы Романова. Федька приносил в плетенке дюжину пива и бутылку зубровки. Потом к честной компании присоединялись Гаврила Семеныч с братцем Андреем, и Федька бежал в лавку уже за четвертью, которую мастеровые называли «гусыней». И тогда начиналось настоящее веселье, в котором первым номером всегда был он, красавчик Петька Зырянцев.
Было у него два дома — один спалили по пьяной лавочке, второй потихоньку догнивает среди лип и персидской сирени. В нем я и живу.
В генваре сего года скрипучий старичок преставился. Его озябшая скупая душа еще стучалась в дубовые двери чистилища, а приживалки уже копошились среди рухляди столов, диванов, комодов, сундуков и рябых зеркал. Со всех стен на них надменно смотрел усатый полководец. Старушки нашли грязную тряпицу со студенческими трешками, неспешно поделили деньги и уже потащили к выходу патефон и маленький телевизор, как в дверях, грозно сопя, встала тяжелая фигура в норковом манто. Гости съезжались на дачу.
Когда-то у старичка — тогда еще красавца спортсмена — была жена. Потом у них родилась дочь. Потом он их обеих прочно забыл. Но не забыла дочь своего сумасбродного папу.
«А ну, кыш! — заорала она так, что по углам комнат возникли маленькие смерчи. — Кыш отседова!» Старушки, ойкнув, побросали всю музыку и тихо-тихо мышками, мышками скатились по лестнице. На улице, вздохнув и плюнув по направлению к дому, они широко перекрестились и пошли прочь, запихивая плотнее за пазуху кто — кашемировый платок, кто — шаль из нежно-серого пуха.
Две недели наследница, хрипя и кашляя, перебирала тряпки, рылась в комодах, простукивала стены, поднимала половицы, даже пыталась разобрать печь, но когда ее чуть не прибило чугунной вьюшкой, она отступилась. Можно было подумать, что она свихнулась. «Сукин сын! — орала она голосом океанского теплохода. — Похабник! Утаил! С собой унес, паразит! У-y, паскудник!» Она стояла среди траченного молью белья, мелко тряслась, как свиной студень в эмалированном тазу, и пыль мелкими смерчами сворачивалась в углах. Приехал закопченный вонючий грузовик, какие-то синюшные мужики быстро покидали барахло в кузов, наследница втиснулась в кабину, прогудела еще что-то портовое и, качнув якорями серег, канула в марево серой, дрянной городской зимы.
Через три месяца все угомонились, не найдя золотых червонцев, слух о которых упорно разжигался жителями полуподвала, настоящих наследников на дом так и не сыскалось (дочь подала в суд, но дело оказалось темным, наследницей ее не признавали — не было каких-то бумаг, нотариус ее не обнадеживал, но тем не менее она за дом боролась, судопроизводство вертелось, а пока же она чувствовала себя в доме хозяйкой и раз в месяц, тяжело скрипя половицами и перемещая под тонким шелковым платьем свои чудовищные телеса, поднималась наверх и, сидя за полуразрушенным столом, взимала плату за квартиру на правах родственницы безмятежно усопшего — упокой, господи, его грешную душу. Аминь!), те, кто жил в этом доме, так и остались в нем жить и ждать, когда его наконец снесут, и тогда каждый, согласно закону, получит комнату в новом красивом доме, похожем на рафинад. С пропиской у всех было в полном порядке.
Постепенно верхние комнаты наполнялись людьми если не случайными, то, во всяком случае, нежданными. Полуподвал затих, испытывая невольную робость перед пришельцами, — все они были поэтами, пьяницами и ужасными весельчаками. Жили они здесь на птичьих правах, но дань платили исправно, причем на десять рублей больше, чем обитатели нижнего этажа (за вид из окна). Но скоро им надоело быть данниками, и они устроили бунт. Они давно уже узнали, кто такая «хозяйка», смекнули, что к чему, сходили для верности к нотариусу, посовещались с полуподвалом, и однажды…
Глава 3Бунт
— Ну-у, мальчики, денег не плотим вторую неделю, нехорошо, — сопела и пыхтела наследница, играя мясами.
Мальчики возлегали на продавленных диванах и нагло щурились.
— Лежите, паршивцы, никакого в вас такту нет. Хоть бы встали, когда с вами дама разговаривает.
Паршивцы сощурились еще наглее.
— Та-ак. Оборзели. Забыли, кто вы здесь? Забыли. Ну, так что? Будем платить?
Самый наглый из паршивцев встал и заблеял:
— Видите ли, глубокоуважаемая…
— Ты! Чего это?
— Все дело в том, дорогая маман, что денег нету… Дыряв карман, — вдруг срифмовал паршивец и для наглядности вывернул сначала один карман, а потом другой. Карманы и в самом деле оказались дырявыми. Паршивец сделал шикарный жест.
— Сик транзит глория мунди!
Латынь он бросил на стол, как кошелек, набитый серебряными сестерциями.
— Замолчь! — Мадам стукнула ладонью по столешнице. — Кривляешься тут передо мной! Перед матерью своей кривляйся, если она у тебя есть, выблядок несчастный!
Она снова стукнула ладонью. Ножки стола потихоньку поехали в разные стороны.
— Маман! Зачем же мать-старушку обижать. Мы же вашего батюшку не несем по матушке. И то правда — лихой был старичок. Царствие ему небесное! — Он поискал глазами икону и, не найдя ее, твердо перекрестился на портрет усатого полководца.
— Ст! — мадам еще раз хлопнула ладонью, и вдруг ножки стола разъехались совсем, и стол с грохотом рухнул, обдирая ее шелковые чулки. В дыры полезло сиреневое мясо. — A-а, поганцы! Изгиляетесь? Изгиляться вздумали? — Она неожиданно успокоилась и широко и страшно улыбнулась железными зубами. — Ну ладно.
В дверях она еще раз улыбнулась и покивала головой.
— Ну-ну.
— Глубоконеуважаемая! Подите вон! — сонно сказал самый паршивый из паршивцев, приняв царственную позу.
Она ушла, пыхтя и лязгая, как паровая машина.
Через два дня пришел участковый. Он покрутился во дворе и взошел в комнаты. За собранным столом чинно сидела честна кумпания и пила чай из помятого самовара.
— Чай пьем? — недобро спросил участковый и покрутил головой. В комнате было чисто. На диванах лежали открытые книги.
— Так точно, товарищ старшина! Пьем чай. Разрешите продолжать?
За столом воцарилось молчание.
Участковый смутился. Он молча вперился взглядом в портрет, висящий на стене.
— Да вы садитесь, чего там, — сказали ему. — В ногах, как говорится, правды нет… Но правды нет и выше.
Старшина смутился еще больше, сел.
— Так. А где хозяева?
— А хозяева… того, преставились. Еще зимой.
— Да нет. Я спрашиваю, где теперешние?
— Значит, это мы будем, — все напряженно смотрели на милиционера.
— Паспорта, — кратко и тяжело сказал тот.
Принесли паспорта. Изучив трепаные книжицы и обнаружив в них лиловые штемпеля паспортного стола, участковый несколько приуныл.
— А ваши? — кивнул он троим, сосредоточенно дующим чай из блюдец.
— А мы гости, — сказали все трое наперебой. — Да-да. Мы здесь не живем, мы в гости зашли, — радостно заговорили они. — Зашли вот, знаете, посмотреть, как живут однокурсники.
— Тоже студенты, что ли? — строго спросил участковый.
— Да-да! Скуденты, знаете! — еще радостней и дружелюбней закивали головами трое. Остальные тоже покивали головами.
— Эк! — крякнул участковый. Посидел, помолчал. — Ну, ладно. Пойду. А вы смотрите, чтоб тут порядок был, — сказал он строго, как говорят отцы своим в общем-то послушным детям. Так, на всякий случай. — Шопенгауэра читаете? Зна-аю вас! — Он погрозил пальцем. — Студе-енты! Ницше, понимаешь, Шпенглер… Зна-аю.
Эрудит милиционер встал и опять напряженно замер, удавом глядя на портрет.
— От хозяина осталось, — пояснили ему. — А нам без надобности. Отдать бы кому.
— Это вы серьезно? — недоверчиво спросил милиционер.
— А что? Заберете? Мы вам с удовольствием.
— Ну, не подумайте чего… — смущенно начал милиционер.
— Берите, берите, — заговорили все сразу. — Нам без надобности.
Портрет мигом содрали со стены, стали протирать пыльную раму.
— Как же я его понесу? — сокрушенно засуетился милиционер.
— Извольте-с.
В руках одного из гостей появилась ржавая опасная бритва. Раздался треск, и через секунду аккуратно вырезанный портрет был свернут трубочкой.
— Пожалте. Дома рамочку сколотите, натянете, и будет ажур.
Участковый степенно поблагодарил и, утерев пот со лба, вышел. На стене остался висеть светлый квадрат, увешанный, как аксельбантами, толстыми скатками тенет.
— Ну что? Нашей тете — репку?
Тут обормоты сварганили пиво и пошли его пить на завалинку. Там солнышко.
Глава 4Фанза(продолжение)
Поэты прочно подружились с полуподвалом. Иногда они спускались вниз и, просиживая с его обитателями за грудой бутылок красного вина долгие и темные вечера, вели беседы, ошеломляя всех своей дерзостью, лукавством и просто враньем. Потом они поднимались наверх, ведя под локти восторженных почитательниц их талантов, уже порядочно осоловевших. Девочки, учившиеся на философском факультете первый год, держали себя независимо и свободно. Сбросив рабские цепи родительского дома, они вкушали сразу все запретные плоды. О, этот искуситель, зеленый змий! Оскальзываясь впотьмах на крутых ступенях и прижимаясь мокрыми губами к бледным лицам кумиров, они шептали: «Ах, какая прелесть, мальчики! К-какая прелесть!» Мальчики, изгнанные из университета студиозусы, уверенно вели девочек в покои, еще немного пили, потом все парами разбредались по комнатам.
— Знаете, у нас есть собака, — важно и печально говорила миленькая чернушка, расстегивая лифчик. — Она такая умная! Мы ее прозвали Кантом. (Здесь нужно было тонко улыбнуться.)
В соседней комнате происходило то же самое, с разницей, что миленькая была рыжей, а собаку звали Гегелем.
Утром обожательницы, смущенно хмыкая, исчезали, а предметы обожания оставались дрыхнуть поперек кроватей. Потом предметы вставали, шатались по городу в поисках случайного заработка, пили пиво на случайную мятую трешку, а ежели заработок находился-таки, к вечеру пир стоял горой. Когда надоедало пить, предметы вспоминали о своей поэтической сущности и писали стихи, которые никогда нигде не печатались.
Лето катилось клубком — сумасшедшее лето, полное дождей, ветров, жары и долгих разговоров «за поэзию», «за литературу». Естественно, под бутылочку. Естественно, на завалинке.
А почему фанза? Это вы узнаете из следующей главы.
Глава 5Голубцов
Была весна. Была весна, и хотелось жить. Я открыл глаза и обалдел: посреди комнаты стоял огромный детина в нахальной рыжей кепке. Нет, это был не морок. Детина насмешливо осматривал стены и подергивал плечами, как бы примеривая новое пальто. Увидев, что я проснулся, он вздохнул и достал из кармана пиджака бутылку вина.
— Меня зовут Вахтисий, — сказал он и достал из другого кармана промасленный пакет. — Я буду здесь жить.
Заметив мое недоумение, он добавил:
— С хозяйкой я договорился.
Черт! Как он попал сюда? Дверь на крючке… Я посмотрел на открытое окно. Детина рассмеялся.
— Совершенно верно. Я влез в окно.
Он снял кепку и пустил ее по комнате, тряхнув своей соломенной башкой. Кепка шлепнулась на чайник, и чайник сразу стал похож на последнюю шпану.
— Пишешь? — с ухмылкой спросил детина и кивнул на ворох бумаг, лежащих на столе. Его широкое асимметричное лицо совсем перекосилось. — Этого делать не надо, — сказал он. — Все уже написано.
Он стал ковыряться в пробке.
— Вставай. Петушок ужо пропел.
Да, я все еще лежал в постели, как обалдуй. Была весна, но жить уже хотелось меньше. Я встал и начал медленно одеваться. Кепка пылала нахальством, а чайник пыжился, ну как распоследняя шпана. Пробка отскочила, и вино брызнуло на чистую бумагу.
— Как зовут тебя? — кривя губы, надменно спросил детина. Только тут я заметил, что он был вдребезги пьян.
— Христофором, — отвечал я серьезно.
Он заржал.
— А я Вахтисий! Слышь! Вахтисий! Ах-ха-ха! Христофором!
Я аж задохнулся от бешенства.
— Меня зовут Христофором, — еле сдерживаясь, сказал я. — И если это кого-то веселит, то я смогу заставить проглотить его это веселье.
— Ну-у? — с невыносимой симпатией он посмотрел на меня. — Ну не сердись. Я думал, ты шутишь. Давай-ка, брат, выпьем за знакомство. Меня Серегой зовут.
Сопротивляться было бесполезно.
Голубцов учился в университете. Потом его выгнали. Он уехал на Дальний Восток и год работал в краевой газете. Он писал стихи — и хорошие. Он написал книгу стихов, которую никто не хотел издавать: стихи пугали своими размерами и каким-то перекошенным (как и его лицо) виденьем мира. Они были то косноязычны, как язык пращуров, то жемчужно совершенны и просты. В стихах было напряжение океана. Сухая черная пыль поднималась столбом над землей и буравила небо, за которым была беспредельность космоса. На планете жили люди и звери. Из земли росли трава и деревья. Над планетой парили на перепончатых крыльях птеродактили, на железных — супербомбардировщики, на простых — птицы и ангелы, на прозрачных — люди. Где-то в царстве берестяной музыки жила любимая.
Он уволился из газеты и приехал восстанавливаться в университет. Вещей почти не было. Была огромная связка рукописей. Рукописи он небрежно бросил в угол. Он был графоманом самого высшего класса. Он мог писать о чем угодно, на чем угодно и когда угодно. Из него перли молодость и талант.
— Мы с тобой подружимся, Кристобаль, — говорил он заплетающимся языком. — Я зна-аю. Подружимся, натурально. Ты мне нравишься. А стихи ты пишешь плохие. Плохие стихиты. Изячные. Но ты не слушай меня. Ты все равно пиши. Мы их напечатаем — хочешь, в «Юности», хочешь, в «Молодости». Говоришь, нет такого? Значит, мы его оснуем… основаем. Тьфу, черт! Мы в этой фанзе знаешь как славно заживем? Где? В фанзе, натурально. Ну да, фанза. Даром что четырехскатная. Это четырехскатная фанза. А я в настоящей жил. У меня подружка была — китаянка. Эх! Еще по одной! Ап! Давай я тебе стихи почитаю. Новые. Вчера в поезде написал.
Глава 6Инокентьев
Он вошел, стуча копытами и позванивая железными рублями в кармане. Его голубые глаза светились, а волосы пенились. Это был молодой Пан. Серега восхищенно протянул ему руку.
— Шура, — с вызовом сказал Пан.
Он поскреб подбородок и осторожно принюхался. На кухне варилось мясо.
— Надо бы лаврушки кинуть, — сказал Пан. — И перцу, побольше перцу!
— Вот это да! — заржал Серега.
Пан крутнулся на одной ноге и исчез. Появился он через пять минут, громыхая полудюжиной «Каберне».
— Это очень хорошее вино, — объявил он. — Я знаю. Полезно для желудка.
Мы пили вино стаканами и молча терзали мясо. Потом взяли недопитое и пошли на завалинку. Пан угрюмо хмелел и глухим голосом читал Мандельштама.
Шура был физиком-теоретиком. Он учился в Ленинграде — призрачном городе. Он был хорошим мальчиком и учился на четыре и пять. Он не пил даже пиво и хотел получить Нобелевскую премию. Но однажды он зашел в букинистический магазин на Невском, и старый букинист влил ему в ухо яд. И Шура погиб. Через полгода он ушел из института. Он вернулся на Урал и оформил перевод в университет. Физику он знал, но не любил, точнее, не очень любил. Он до безумия любил литературу. Он знал наизусть «Божественную комедию» в переводе Лозинского и «Фауста» в переводе Холодковского. Пастернаковский перевод ему не нравился. Он знал наизусть «Соловьиный сад» Блока. И еще много чего он знал наизусть — память его была бесконечной. Был он резок, скор, во хмелю буен.
Мы сидели на завалинке и горевали по утерянной Нобелевской премии.
— Может, Государственная сойдет? А? — робко спросил Серега. Шура замотал кудлатой башкой и пустил длинную прозрачную слезу в стакан.
Глава 7«В РАССУЖДЕНИИ ЧЕГО Б ПОКУШАТЬ»
Нас тошнило от голода. Оставалось четыре картофелины и на два пальца подсолнечного масла в бутылке. Кончились пиры, кончилось золотое времечко, когда стол прогибался под тяжестью жирной и пряной еды, когда в широких толстых стаканах (из богемского стекла, господа, из богемского стекла!) розовой пеночкой вскипало вино, когда в глубокой сковородке, шкворча, тяжело хлопала яичница из пятидесяти яиц, которая — о гурманы! — была посыпана тертым зеленоватым сыром, когда нежнейший воронежский окорок, украшенный петрушкой и кинзой, резался на ломти без счета. Кончился праздник, наступила полоса безденежья, призрак рыскал по двору, призрак голодной смерти, — он являлся то в виде облезлой собаки, то — невидимый — погромыхивал ночью пустыми банками из-под кильки в томатном соусе.
«В рассуждении чего б покушать» я решил снести несколько стихотворений в какой-нибудь журнал. В городе их было два или три. Я выбрал самый толстый в надежде, что там и гонорары толще. Стихи возьмут, думал я, должны взять, и я попрошу аванс (кажется, так это делается?) или, в крайнем случае, возьму в долг. Так думал я, неспешно идя в редакцию.
В отделе поэзии никого не было, и я сидел в холле, курил, независимо поплевывал и размышлял, куда дену такую прорву денег. Поэтам хорошо платят, думал я. Хорошо быть поэтом. Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать. Хорошо бы взяли строк двести. Даже если по рублю за строчку — это будет… И тут я отчетливо услышал нежный шелест купюр и ясно увидел две аккуратные желтые пачки в банковских обвязках.
— Вы ко мне?
Передо мной стоял маленький человечек, однако с очень крупной головой. Волосы его были распахнуты, как крылья у птицы. Я узнал его. Это был повсеместно известный поэт. У него было пятнадцать поэтических сборников — и все с какими-то шикарными названиями: то ли «Меты», то ли «Засеки», то ли «Зарубки». Поэт смотрел на меня, и в глазах его была отеческая усталость.
— Я в отдел поэзии.
Он протянул руку к папке.
— Я вместо заведующего отделом поэзии.
Я не успел опомниться, как мои стихи были извлечены из папки, и — будто ветер влетел в окна — рукопись заклубилась, зашелестела. Поэт зарылся в стихи с головой, хищно покачивая крыльями волос. Через пять минут он сложил стихи стопочкой, достал папиросу, закурил и тускло посмотрел на меня. Мне чуть дурно не стало, но это от приступа голода, подумал я, наверное, поджелудочная барахлит.
— Видите ли… э-э… ваши стихи напоминают мне зарифмованные подстрочники зарубежной поэзии. Да, это так. Я вот недавно читал. Напоминает. Что-то такое вот английское. Или американское? Нет, я ничего этим не хочу сказать. Но факт. Вы, безусловно, э-э… талантливы, и писать вам, если хочется, то пишите. Ах, если бы вы нашли тему! Нашему журналу нужны темы! Ну хоть что-нибудь бытовое — только чтоб сочно! Ярко! Или, например, социальное, так сказать. Но чтоб не тривиально. Или вот производство. Сложнейшее, понимаете ли, дело. Крекинг там, гидролиз. Ведь, казалось бы, проза, а штришками эдакими легкими, штришками, флер эдакий легкий набросить — романтическое может стихотворение получиться! Или упруго, мощно: «В сиянье синих плавок встает Урал…» Это я цитирую. Хорошо? А? Это эпично! Или вот тут у вас про озеро, что оно обмелело, высохло, пропало… А вы напишите, что это завод во всем виноват! Да-да! Завод спускал в озеро отходы — и вот результат. Смотрите, как сразу заиграет стихотворение. Большая смысловая нагрузка появится. Экологично, проблематично! А то — пейзажик! Конечно, красиво, но это и плохо. Вам нужно избегать всяких красивостей. Вот у Пастернака есть… э-э… что-то там про зиму, что-то она там падает у него… э-э… как гипсовая статуя… так, кажется… это красиво. И вот впечатляет. У вас вот тут тоже зима… э-э… как туту вас? Ага! Вот! Так, так, так! Ага! Ну, тут у вас слабовато. Тут у вас что-то есть, но не впечатляет! Нет! А вот если бы мы взяли… Ну, хотя бы… Вознесенского! Да! Самого, так сказать, современного — то у него, конечно, много неудач, но! Есть строки! Строки есть! Вот даже про зиму. Там у него все точно, и я бы даже сказал — изящно. Или возьмем Блока! А? Помните у него про зиму? Что-то там… «вихри снежные крутя». Что-то так, примерно. Вот как надо бы! Надо, чтоб точно, с мыслью, с остринкой. А вы пишите! Пишите! Приходите к нам еще! Будем рады вас видеть. Только не так сразу. Через год. Через два. До свидания! Всего доброго! Всего наилучшего! Творческих вам успехов!
Ошалевший, я шел по улице. Какая-то дворняга привязалась ко мне, но я так на нее посмотрел и, видно, такое было в моих глазах, что она, поджав хвост, с жутким воем кинулась в переулок.
Возле газетного киоска я остановился, чтобы купить сигарет. Выгребая из кармана последние медяки, я вдруг увидел за стеклом маленькую книжицу моего сокрушителя. Книжица игриво называлась «Пень-пенек». Я вспомнил предыдущие названия его книг и подумал: «Несчастный! Он, наверное, раньше работал лесорубом или лесником, а сейчас вынужден — у него просто не было иного выхода! Большая семья! — работать в отделе поэзии самого толстого журнала нашего региона. Он сам понимает, что не на своем месте, потому-то у него и глаза такие тоскливые. Злодей редактор! Зачем, зачем ты мучаешь бедного лесовода?!» Я отдал за книжицу последние сорок копеек, на которые рассчитывал купить сигарет, прочитал ее, не отходя от киоска, бросил в урну, плюнул и с легким сердцем пошел «на фанзу», где дрыхли други мои, ополоумевшие от голода.
Глава 8Письмо
В Абхазию, п. Конналинн,
Петеру Бахману
Здравствуй, брат Петер! Тысячу лет тебе не писал, господитыбожемой! С тех пор, как мы не виделись с тобой, жизнь моя пришла в совершенный беспорядок. С женой я наконец развелся, хотя и против был и уговаривал начать сначала, но увы! Она настояла на своем, и тут я чувствую руку своей дорогой тещи. Бывшей тещи. Последние дни нашего супружества были невыносимы: вся дрянь так и выплеснулась наружу. Не скажу, что я был тих и благороден — нервы не выдерживали эти каждодневные дрязги. И чего я только не наслушался: и что тунеядец я, и графоман, и люблю-то жить на всем готовеньком, и сосу кровь из своих родителей, и безответственный и бесхарактерный, и так далее, и так далее, и так далее. Теща со мной не разговаривала, но Светка капала на мозги постоянно. Светка славная, но глупенькая, я устал бороться за нее. Да и влияние матери оказалось сильнее. Ты знаешь, мне кажется, что я ее еще люблю. Хотя заметная прохлада в отношениях наступила уже давно. Беда в том, что нам негде и не на что жить. Мы полностью зависели от ее родителей, а родители против меня. Ну не нравлюсь я им, не могут они меня переварить, хотя желудки у них луженые. Им нужен зять видный: чтоб юристом был (или врачом, на худой конец), чтобы квартира была, чтобы денег много получал, чтобы любезничал с ними по субботам за бутылочкой. Ничего у меня такого нет. Они меня за шпану держали. Во всей этой истории мне больше всего жалко Кешку. Сейчас-то они его все любят, а как зудели, чтоб Светка аборт сделала. И ведь она согласилась! Но Кешку я отстоял. А сейчас остался в стороне. Ну да бог с ними. Я сейчас спокоен — перегорел. А было плохо, брат, ой как плохо! Только тебе в этом и могу признаться.
Да, из университета меня турнули (Касимова, кстати, тоже. А он ходит — рот до ушей, говорит, это хорошо, а то латынь совсем забодала — он ее четырнадцать раз сдавал, — я, говорит, в Литературный институт поступать буду, там латыни нет и спрашивают не по учебнику). Ты Сумкина помнишь? Он сейчас деканом стал, он и устроил этот разгон. А был-то? Тьфу! Гриб-сморчок! Сейчас бегает такой энергичный — все порядок устраивает и глазами так страшно крутит.
Компания у нас сложилась крепкая, живем вместе, один хлеб едим. Недавно выступали в консерватории, было человек сто, не больше, но аплодисмент сорвали бурный. Ужинали аплодисментами. Печатать нас не печатают, вот так и ходим по «огонькам», по «вечерам» да по «утренникам». Выпендриваемся. Все смотрят с опаской: поэты. Пригласили выступать в ДРИ (на мероприятие!) Мы, конечно, согласные. Пришли, сидим. Никто не замечает. А народу! И все поэты! Заводские, клубные, институтские! Началось. Какое-то литобъединение — «Разбег» называется — на сцену выперлось. Все наглые. Начали читать. Инокентьев аж винтом завернулся, не можу, говорит, больше, айда в буфет пиво пить, пока есть. Но сидим. Барды городские вышли — тут такое началось! Андрюша Борисов поет что-то сильно жалостливое, зал свистит, потом огрызок яблока — бац в рожу! Ушел с достоинством. Мы уже совсем офонарели, потихоньку линяем, к нам какой-то толстый — распорядитель, что ли, у него значенье на лице написано, — а вы куда? А кто такие? Из какого такого лит-объединения? Кто руководитель? Голубцов ему: а мы и не поэты вовсе, мы вообще-то змееловы, а счас в отпуску. Пошли пиво пить.
Как ты там? Ах, хорошо бы сейчас к Понту Эвксинскому! Я все тот февраль вспоминаю, помнишь ли ты? Какая непогода была, шторм, дождь редкий, крупный, бамбук за окном шелестел, когда уходили по утрам на море, шли по крепкой чистой гальке, волны тяжелые хлопали в берег, пена клочьями, а горы в тумане — и не видно вовсе, только ощущаешь спиной. В такую погоду сидеть в теплом дому, слушать море, роман писать… Ах, черт возьми!
Обливаюсь слезами горючими, ничего не вернешь. А засим — прощай, брат Петер!
Твой Христофорус.
Глава 9Святое семейство
Дом — большой и светлый — стоял посреди города. В доме было восемь подъездов и девять этажей. И жили в доме две тысячи человек. Все они были друг другу не чужие, потому что работали на одном заводе. Завод был не простой, а… Ну, в общем, понятно, что это был не простой завод, и делали на нем, конечно, не солонки и перечницы, не ножи и вилки и прочие полезные в быту предметы. Потому что Урал — опорный край державы, как сказал поэт. А люди на этом заводе были самыми простыми, без заскоков и завихрений, потому что такое производство.
И жил в этом доме некто Сандалов — большой чудак и воображала. А жил он в чужой квартире, и было ему от этого не по себе. А в чужой квартире он жил потому, что никогда у него не было ни кола ни двора. И когда он женился, то поселился с тещей и тестем — у них квартира была трехкомнатная. Им с женой выделили комнату.
Сандалова теща не уважала, потому что он не понимал, в чем смысл жизни, и был студентом, разгильдяем, шпаной, дармоедом, но много о себе воображал. Кроме того, Сандалов много читал по ночам, а электроэнергия все-таки денег стоила. Потом еще Сандалов писал стихи, что было и вовсе неприлично. Когда появился маленький Сандалов, это было непонятно. Потом к маленькому привыкли, но к Сандалову никак. И еще: он хоть редко ел, но много. Ему намекнули, что, может быть, у него солитер? Нет, без обиды. Хорошо бы провериться. Вот Николай Сергеевич тоже раньше много ел, а потом оказалось, что у него солитер. Он его вывел и стал есть гораздо меньше. И совсем было возмутительно, что Сандалов иногда исчезал на два-три дня, а появлялся с опухшей рожей. И был он неразговорчивым и гордым. Но можно быть гордым, когда есть деньги, а когда денег нет, можно и поклониться.
Дочь родная — просто дура, что пошла за такого задрыгу. Есть мужики и получше. С квартирами. И с деньгами. И с профессией.
Николай Сергеевич на Сандалова бочку не катил. Ему было все до фени. Иногда перекинутся парой слов, Николай Сергеевич щелкнет упруго хвостом по линолеуму и катится к себе в комнату приемник паять, кастрюлю лудить.
Так скоротали зиму. А весной Сандалова выгнали. И так, слава богу, сколько терпели его. У Сандалова от огорчения кровь носом пошла. Он даже застрелиться хотел, но где револьвер взять? Из авторучки не застрелишься. Перетерпел Сандалов. Нашел себе комнату, перевез книжки, стал жить дальше. Стихи у него пошли светлые, легкие. А тут и Голубцов с Инокентьевым объявились. Завертелось лето каруселью. Ко всему привыкает человек, и Сандалов привык к новой жизни.
Глава 10Хандра
Голубцов впал в хандру. Он угрюмо лежал на неприбранной постели и оловянными глазами глядел в потолок. Иногда вставал, искал чистый листок бумаги и что-то торопливо на нем чиркал прозрачной шариковой ручкой. Ручка была почти пустая, и крохотный запас траурной пасты становился все меньше и меньше. Если чистого листа не находилось, то он брал какой-нибудь исписанный и писал на обратной стороне.
Он перестал мыться и не брился уже несколько недель. Грязная клочковатая борода торчала во все стороны. Над бородой тускло светились безумные глаза. По ночам он кряхтел, ворочался, потом вставал, искал бумагу, не находя ее и чертыхаясь сквозь зубы, брал «Литературную газету» и писал на ней при свете луны аршинными буквами. Похоже, что он сходил с ума.
Когда мы с Шурой варили какой-нибудь дрянной супчик, он делал вид, что это его не касается. Мы звали его за стол, он виновато улыбался, тихо садился, шумно жрал. Потом он опять ложился хандрить. Мы с Шурой выходили на завалинку покурить и горестно молчали, поглядывая на треснувшее окно, за которым моталась грязная борода. Фанза была в запустении, мусор лежал терриконами, книги куда-то исчезли.
Начиналась осень. Северный ветер рвал пожухлую листву, моросил нудно дождь, в душе было холодно и пусто. Стихи кончились. В комнате в шкафу на пыльной полке лежала тонкая синяя папка. Книга стихов «Дом во все времена». Трезвой бритвой по горлу была мне эта осень.
На этом рукопись, повествующая о горестной жизни Сандалова и его друзей в странноприимном доме, обрывается, но остается надежда, что остальная часть повести отыщется когда-нибудь, а если нет, то, очевидно, придется, подобно палеонтологам, восстанавливающим по одной косточке весь скелет, предположить дальнейшую судьбу героя. Кто-то видел Сандалова в Москве, но слышал я также, что Сандалов вернулся в городок, откуда он родом, чтобы наконец засесть за капитальный труд о времени и о реке.
1983