…В конце двадцатых годов в Москве к Назыму тоже пришла нежданная сила, духовная и физическая. Но то была радостная сила!
В школе в Гёзтепе на азиатской стороне Босфора, где они учились вместе с Валей, в лицее Галатасарай Назыма звали «Пататес» — «Картошка». Он был круглым, пухлым мальчиком, которого ничего не стоило побороть. Даже в военно-морском училище он был не из сильных… И вдруг в Москве нежданно-негаданно победил одного из лучших борцов университета — Шадана.
Шадан, племянник знаменитого турецкого поэта Тевфика Фикрета, вышел в финал первенства турецкого факультета. Но проиграл анатолийскому крестьянину Шевки. Проигрыш так его огорчил, что он стал привязываться ко всем подряд: давай, мол, поборемся.
Приставал и к Назыму. Тот долго отнекивался. Наконец не выдержал: «Давай!»
Каково же было всеобщее удивление, когда Шадан оказался на лопатках… Назым гордился своей борцовской победой не меньше, чем поэтическими.
По выходным — тогда выходные были через четыре дня на пятый — кутвовцы отправлялись в Петровский парк. Здесь, на месте нынешнего стадиона «Динамо», играли на полянах в футбол.
Назым любил играть, но не проигрывать. Входил в раж. Делался красным от ярости. «Ковался». Как-то даже сломал ногу товарищу. Бывало, доставалось и ему самому. Потом в тюрьме старые футбольные ушибы давали себя знать — ноги болели,
В те годы он с одинаковым азартом играл в футбол и участвовал в литературных спорах. Бывало, из Петровского парка прямым путем отправлялся в дом Герцена. Здесь, на Тверском бульваре, в здании нынешнего Литературного института, помещался Клуб писателей. Назым выступал в тогдашних литературных схватках на стороне ЛЦК, или Литературного Центра Конструктивистов. В него входили Илья Сельвинский, Корнелий Зелинский, Вера Инбер, Борис Агапов, Николай Панов. Маяковский, глава «левого фронта искусств» — ЛЕФа, считал их наиболее близкой к нему группой.
В одном из тогдашних журналов Назым вполне в духе конструктивистов-лефовцев напечатал такие строчки:
Зданье Большого театра
станет прекрасным амбаром ячменным.
А гардеробы подарим
гумовским манекенам…
Назыму нравилось у конструктивистов их увлечение техникой, желание писать стихи на современные темы, призывы к смелому эксперименту в области формы. А главное — среди конструктивистов был Эдуард Багрицкий.
…Важнейшей стороной нового революционного сознания, к которому Назым Хикмет приобщился в Москве и которое сделалось содержанием его внутренней жизни до конца его дней, был интернационализм. Дело революции в Китае было его собственным делом, так же как борьба немецких рабочих с фашизмом была его борьбой.
В постоянном общении с художниками разных стран и цивилизаций — индийским драматургом Эс Хабибом Вафой, китайским поэтом Эми Сяо, иранским поэтом Лахути, азербайджанскими поэтами Микаэлем Рафили и Сулейманом Рустамом, русскими поэтами Багрицким, Маяковским, Сельвинским и многими другими, — в общей атмосфере тех лет он стал не только антибуржуазным художником. Единство мировой культуры Назым Хикмет ощутил и воспринял как живую реальность.
Он стал коммунистом еще и потому, что быть им значило стать наследником культуры всего человечества. Не только Греции, Рима, Ренессанса, а всего мира — Азии и Африки, китайской и японской классики, Индии, Ирана, Латинской Америки, и в литературе, и в живописи, и в скульптуре, и в танце.
Как-то за год до его смерти мы говорили с Назымом о так называемом «национальном коммунизме» в связи с шовинистической политикой Мао Цзэдуна.
Назым разволновался, заходил по комнате.
— На кой мне черт такой коммунизм?! Если б не было интернационализма, я бы не стал коммунистом. Разве дело в том, чтобы вкусно есть и пить да хорошо жить? Или в том, чтобы мой народ стал богаче других? Этого можно достигнуть и при буржуазном строе. Уважение к любому народу как к своему собственному — без этого нет коммунизма…
По-разному можно вспоминать свою юность. С умилением над ее пылом и неопытностью: «Если бы молодость знала…»
С циничной иронией бывшего социалиста, а потом фашиста Пьера Лаваля: «Тот, кто в двадцать лет не был социалистом, у того нет сердца. Кто в сорок лет им остался, у того нет головы».
Назым вспоминал:
Из-за годов слышен бой часов
На башне, на Страстной.
Напомнил мне девятнадцать лет
Гражданской войны университет.
Уха,
военная подготовка,
книга,
театр,
балет.
У грузовика дежурят с винтовкой
мои девятнадцать лет…
Любовь: товарищ.
Профессор: товарищ.
Негр Джон,
Немец Тельман,
Китаец Ли
И мои девятнадцать лет —
Товарищ, товарищ, товарищ,
товарищи мои…
Ночью в лесу у костра из сосновых ветвей,
глядя на белый-белый,
круглый-круглый лунный лик,
Одним дыханием песни поются.
Я счастлив, друзья, в этот миг…
Я сегодня пою те же песни.
Не ношусь я по белому свету, как листок,
подгоняемый ветром.
Нет, я сам направляю вперед свой полет!..
Вы, которые вынесли то,
Чего не вынес бы в мире никто,
Вы можете прямо глядеть мне в глаза
и руку мою пожать…
Мой первый сын, мой первый товарищ, мой первый
учитель, привет,
мои девятнадцать лет!
Шевкет Сурейя Айдемир, вернувшись в Турцию, тоже попал в тюрьму. Отсидев свой срок, стал «этатистом»: в журнале «Кадро» ратовал за государственный капитализм. Стал директором торгового лицея.
На седьмом десятке он издал книгу мемуаров «Человек, искавший воду». Своему товарищу по московским университетам написал на этой книге: «Сдается, в поисках живой воды я сбился с пути».
Валя Нуреддин по возвращении в Стамбул работал переводчиком в торговой фирме. Потом журналистом. Не выдержав нечеловеческой тяжести борьбы, отошел от политики. Но сохранил уважение к тем, кто остался верен идеалам молодости. Сочинял «коммерческие» романы, но любовь к Назыму пронес через всю жизнь.
Перед смертью Валя Нуреддин вспоминал:
«В моем воображении горит все тот же огромный костер. Вокруг него тени моих тогдашних товарищей, кто умер, кто жив. Они непременно спросят меня:
— Столько лет ты водил пером по бумаге, печатался в разных газетах. Можешь ли ты предстать перед нами с чистой совестью?
Я прямо посмотрю им в глаза.
— У меня много недостатков. Но я никогда не был на стороне угнетателей…
Но они не согласятся со мной.
— Положим. Но раз ты социалист, ты должен был говорить об эксплуатации человека человеком. Ты спутал цели, маэстро».
Назым Хикмет писал из бурсской тюрьмы:
«Со сладкой печалью прочел я свои стихи, написанные двадцать шесть лет назад. Слава богу, я и сейчас такой же ребенок, как двадцать шесть лет назад. И сейчас, через двадцать шесть лет, во мне горит желанье «прорваться сквозь годы и годы», «тоска по небесам иных цветов». Тюрьма лишила меня сна, аппетита, здоровья. Но не убавила ни капли от моего оптимизма, от моей веры в людей».
По-разному можно вспоминать свою юность…
В 1927 году в Москве Назым снимал комнату на Тверском бульваре в большом многоэтажном доме, напротив здания ТАСС.
— Как-то мы с Виктором Гусевым, — рассказывал Исидор Шток, — зашли к нему. Он был болен. Грипп, что ли, или ангина. Он с трудом привыкал к нашему климату. Лежал на железной кровати в крохотной комнатушке. И работал. Писал. Потом, когда я читал в газетах о Назыме в турецкой тюрьме, перед моими глазами всегда возникали эта железная койка, его знакомые голубые глаза, жесткие темно-рыжие волосы и рука с карандашом на блокноте… Он увидел нас, обрадовался. Начал читать по-турецки. О мировой коммуне-оркестре. Потом о больном Колоссе Родосском.
Я знаю,
лет через десять лопнет
грудь моя, эта прессформа из гипса.
И тогда одного не прощу себе,
что, наделенный такой огромной тушею,
я не носил камни для тех,
кто строит
мосты в грядущее.
Времени мало.
Пусть ноги мои,
обутые в громадные сапоги — размер сорок пять, —
делают гигантские шаги.
Нужно,
чтоб время выиграть,
бежать, бежать, бежать,
как на Олимпийских играх!
С Гусевым и Штоком пришла к Назыму одна девушка. Актриса с ярко накрашенными губами.
— Такой рот, как будто ты кушал кров, — сказал ей Назым.
Уже на лестнице, когда они уходили, актриса призналась, что ей хотелось остаться, пожалеть больного, вылечить. Уж очень он показался ей беззащитным, слабым…
— Это Назым-то слаб! Да он один из самых сильных людей на свете!..
Эта сила созрела в Москве. Можно было бы назвать ее «думающим сердцем», Он назвал ее разумом, бьющимся в груди. Сила, не знавшая разрыва между словом и делом, сердцем и головой…
Глава, в которой заключенный бурсской тюрьмы обучает живописи крестьянина Балабана, бежит из Стамбула в Анатолию, встречается с Мустафой Кемалем, учительствует в Болу и приезжает в Батум
Желтое, налитое соками близкой осени утро предвещало томительно-душный, тягучий день. Он стоял у окна.
На далеком-далеком склоне ползли два вола, впряженные в арбу. Как, должно быть, скрипят эти сплошные деревянные колеса! Не скрипят, а плачут навзрыд…
Всю ночь в голос рыдали арбы под окнами дома терпимости в Кастамону, первом городе внутренней Анатолии, который они увидели с Валей Нуреддином в конце января 1921 года.
Трое суток они шли пешком вместе с группой отставных офицеров, бежавших из Стамбула к Мустафе Кемалю. Их вещи, весьма немногочисленные, были погружены на мула, погонщик родом из Кастамону взял за это с каждого по две лиры.
Первый день шли все в гору да в гору по рыхлому талому снегу. Когда ведущий уставал, менялись — протаптывать тропу было нелегко. Особенно им, стамбульским мальчикам.