— Работает, ну точно как я, и карандаш так же держит. И насвистывает… — Назым не выдержал, вскочил со скамейки. — Не верю своим глазам, ну-ка посмотрим на портрет!
— Еще не готов.
— Неважно, неважно. Дай-ка сюда…
— Хорошо, держи…
— Похоже! Да, это я.
— Похоже, значит?
— И как еще. Ну точно Назым Хикмет… Есть у тебя еще рисунки?
— Принести? Хочешь посмотреть?
— Ступай принеси!
Рисунок Ибрагима Балабана «Я сам в 1937 году».
Не чуя под собой ног, Ибрагим помчался в свою камеру. Схватил толстую книгу по истории — на пустых страницах делал он в ней свои рисунки.
Запыхавшись, примчался в парикмахерскую. Назыма там уже не было. Ибрагим прибежал к нему в камеру:
— Вот, принес.
— Где же рисунки?
— В книге.
Назым, перелистывая книгу, стал смотреть.
— Ты учился живописи?
— Нет.
— Кончал лицей?
— Нет.
— Среднюю школу?
— Нет.
— Начальную?
— Три класса.
— Отчего дальше не учился?
— У нас в деревне только трехклассная школа.
Назым вскочил, заходил по камере.
— А эта книга по истории чья?
— Моя.
— Прочел?
— Прочел.
— Понял?
— Да.
Назым умолк. Продолжая ходить по камере, поглядел через решетки на волю. На небе показалось огромное белое облако — как горы слоеного творога. Ибрагим проследил за его взглядом… Потом перевел глаза на гвоздику в горшке. Потом на книги. Сколько их было в этой камере! Ибрагим никогда не видел столько книг сразу — штук двадцать, не меньше!
Назым зашагал быстрее, словно не было перед ним стен. Но стены были, и, наталкиваясь на них, он поворачивал обратно…
Вот крестьянский парень. Нищий. Убийца. Три класса — не школа. А хочет учиться. Выучился рисовать.
— Где же ты научился рисовать?
— У тебя научился.
— У меня? Как так, я ведь тебя не учил!
— Но мой портрет рисовал?..
— Ну и что?
— Взял кисть и вот так держал ее напротив полотна, напротив меня. Вот так…
— Да, так…
— А потом вот так… И свистел…
Назым обнял Ибрагима, расцеловал его. Ибрагим и сам не понял, отчего на глазах у него выступили слезы. И вдруг стало легко, словно вырвали ноющий больной зуб…
Назым ходил по камере. Ибрагим следил за его шагами… Перед ним был поэт, как Ферхад, прорубивший гору, как легендарный герой Кёроглу, великий человек, и он занимается им, его рисунками… Если б только позвал к себе в подмастерья… Но кто он такой — нищий, темный парень из деревни…
Назым ходил по камере… Чертовски талантливы бывают эти дикие крестьянские дети! Вот один из них, из гениев, заживо погребенных в невежестве и нищете. Помочь ему, но как?.. Легко любить народ, писать о нем оды. Куда трудней любить Ибрагима из деревни Сеч, вот этого самого парикмахерского подмастерья, контрабандиста и убийцу своего земляка… А он ли виноват в том, что он дик, что убил?..
Назым остановился. Ибрагим глядел на него, не спуская глаз. Как глядят на отца, на любимую.
Назым снова обнял его:
— Сын мой!
Они сели друг против друга… Мать Ибрагима была лучшей в деревне мастерицей. Целыми днями, бывало, мог он мальчишкой смотреть, как она вышивает. Долго упрашивал мать, прежде чем она дала ему пяльцы. Его первый орнамент удивил ее: «Тебе бы девкой родиться, сынок!..» Потом в деревенской школе задали нарисовать ишака. Учитель всем показывал его рисунок: «Вот как надо рисовать ишака!..» В одиннадцать лет, как все деревенские дети, Ибрагим пошел работать в поле. Но стоило попасться в руки клочку бумаги, рисовал, что видел, — птицу, волка, тучу, дерево, соху… Если б этот великий человек взял его к себе в подмастерья, если бы только взял…
— Когда выйдешь на волю, что будешь делать?
— Рисовать. Хочу рисовать. Скажи, что для этого нужно?
— А в деревню вернешься?
— Вернусь.
— А убийцу отца убьешь?.. Один из твоих земляков мне сказал: как только вернется в деревню Ибрагим, сразу прикончит убийцу отца… Тебя снова посадят. И ничего из тебя не выйдет. А станешь художником, отец будет жить. В каждой твоей картине. Скажут: это сын Хасана-чавуша нарисовал. Дай слово, что не станешь убивать…
…Дверь шестьдесят девятой камеры распахнулась с грохотом.
— Что такое? Напугал нас, Ибрагим! Кто так входит в камеру, болван!
— Ура, я стал подмастерьем! Ура!..
…Три раза в неделю стриг и брил Ибрагим заключенных. А три дня работал теперь как подмастерье у мастера — мыл кисти, готовил холсты, смешивал краски. Чем еще он мог отплатить за ученье? И каждый день рисовал портрет одного из соседей по камере. Карандашом.
Прошёл месяц. Стояла жаркая, душная тюремная осень. Под вечер Ибрагим, как открывают дверь класса, открыл дверь назымовской камеры. И остановился на пороге.
— Заходи, заходи, показывай, что у тебя?
— Пожалуйста, посмотри новый рисунок. Назым взял рисунок.
— С графикой у тебя неплохо.
— А что такое графика?
— Рисунок линиями, карандашом или пером… Кажется, я знаю этого парня… Лихой. Как зовут его?
— Осман Халач из деревни Богаз.
— Верно, глаза у Османа точно такие… Я ему протест в прокуратуру написал… Помню его дело… И нос точно такой у него. Совсем не драчливый. А рот, погляди, какой рот! Как нож без рукояти!
— Как нож без рукояти?
— Ну да. Кулацкий сынок застал сестру Османа в поле и изнасиловал. Как, по-твоему, что оставалось Осману?
— Прикончить мерзавца.
— Он его и прикончил. А иначе что бы ему делать в тюрьме? Дали Осману восемнадцать лет. Я написал протест. В высшей инстанции отменили приговор. Суд снизил наказание до двенадцати…
— Верно, так оно и было. Осман мне говорил… Он так тебя любит…
— Вернемся, однако, к портрету. Зачем ты рисуешь?
— Чтоб рисовать еще лучше.
— Будешь рисовать еще лучше, а что из того?
— Прекрасный рисунок будет,
— А еще?
— А что еще? Не знаю.
— Удивительное дело, милый мой!..
Дверь камеры отворилась. Вошел Рашид. Усталый, запыленный, потный. Только что вернулся с работы — дробил камни на дороге. Поглядел на рисунок.
— Ибрагим рисовал?
— Да, он. Прекрасно стал рисовать, а зачем — не знает. Что ты на это скажешь, Рашид?
— Откуда ему знать? Разве я знал, зачем пишу? Погоди, придет время, узнает и он.
— Конечно, узнает. Если так дальше пойдет, из парня толк будет. Станет примером для всей деревни…
Ибрагим вернулся в камеру задумчивый. Его соседи по камере то же самое говорили: «Что рисуй, что не рисуй — все одно, толк-то какой?»
«Тьфу, да разве они понимают, что я не могу не рисовать?! Темный народ…»
Но и отец тоже спросил: «Для чего ты рисуешь?» Ответил: «Чтоб еще лучше рисовать». — «Ну и что из этого?»
«Тьфу ты, выходит, он то же самое спрашивал. Ну, хорошо, прекрасный рисунок можно повесить на стену. А что еще? Почем я знаю, что еще! Что-то в этом должно быть, наверное! Буду работать — найду. Я ведь только-только поступил в подмастерья — зеленый еще. А все-таки?»
Вот сидит Осман. Вот его портрет.
— А ну, Осман, сядь-ка напротив меня. Нос у тебя совсем не драчливый, не бедовый. Что это значит?
Осман расхохотался.
— Ничего у меня на носу не написано.
Не написано, это верно. Отчего же мастер так сказал?.. Вот что надо узнать, найти. «Рот — нож без рукояти». Это что значит? Нож, что значит нож?..
— Острый! Тонкий! Злой! — вдруг завопил Ибрагим во весь голос.
— Ты что, рехнулся?!
— Нет, пытаюсь найти…
— Что?
— Готово. Рехнулся!
— Готово, нашел! Нож, значит, что-то острое, тонкое. Рот у Османа как нож без рукояти — нате, глядите, — так и нарисован!
Камера хохотала до слез…
Все чаще ловил себя на мысли Назым, что видит в этом деревенском парне себя девятнадцатилетнего. Что, казалось, могло быть общего между внуком паши, учившимся в аристократическом лицее, и крестьянином из-под Бурсы, попавшим в тюрьму за убийство? А вот поди ж ты, оба они, кажется, начинали с одной и той же отправной точки, если только сердце можно назвать точкой…
«В любви нашел я исцеленье для сердец…» — писал Назым в четырнадцать лет. Пожалуй, это было не только данью литературной традиции…
…Он увидел себя пятилетним ребенком в дервишском плаще-хырка, в крошечных бабушах — туфельках без каблука, с загнутым кверху носком — входящим в мечеть впереди деда. То была знаменитая обитель ордена дервишей Мевлеви, основанная в Конье Джелялэддином. А дед его, Назым-паша, был губернатором Коньи… Впрочем, видел он себя пятилетним не по памяти, скорей, по рассказам домашних. В его памяти остался только цвет изразцов, покрывающих шатровый купол мечети, где погребен прах Мевляны. Удивительный цвет! Не то опрокинутое в море небо, не то отражение неба в морской воде. Да еще музыка и пенье до сих пор звучат в его ушах… Еретик был Джелялэддин, еретик — флейту, бубен, пенье и танец ввести в мечеть в XIII веке! Веке аллаха жестокого и сурового…
До самозабвения кружились под музыку дервиши. И миг забвения себя был мигом слияния с богом, что разлит в мире, как сок в ветвях дерева. «Халь» — так звался этот миг. Без памяти падали дервиши на пол мечети, и в сердце мира билось их сердце в этот миг. А пение — странные признанья в любви к истине, воплощенной в камне, в соловье, в человеке, признанья в мистической любви к аллаху, растворенному во вселенной, — пенье продолжалось: «Зашей глаза, пусть сердце станет глазом, и мир представится тебе совсем иным…»
Джелялэддин не первый на земле, но, пожалуй, сильнее многих других ощутил разрыв между должным и сущим, казенным, божеским и человеческим, личным, между головой и сердцем. И почуял запах разложенья: человек, превращенный в инструмент, перестает быть человеком.
Джелялэддин Руми отказывался принимать этот, как сказали бы мы ныне, феодальный мир, принимать и понимать его. В жизни тогдашней Анатолии, в империи сельджуков не было почвы, на которую мог бы он опереться в своем протесте. И, отказавшись от разума в пользу сердца, Джелялэддин создал утопию — нравственно-этическую утопию единения человека с миром, с другими людьми в мистической любви. Вот о чем говорили метафоры его стихов, метафора его культа сердца.