Курица попал в лазарет. А Назым — в карцер. Узкий, как гроб, ящик, где нельзя ни сесть, ни лечь.
То было его первое тюремное заключение. В пятнадцать лет…
И вот ему сорок! Спасибо вам, Назым-паша, Джелиле-ханым, Хикмет-бей, за то, что научили прислушиваться к разуму, который бьется в груди. Спасибо, что снабдили в путь силами, чтобы вынести все, что ждало впереди!..
Тусклая лампочка под потолком зажглась, чтоб не погаснуть до рассвета. Он встал с нар, хотел все же выйти умыться. Но поздно: ударил гонг.
Дежурный надзиратель подошел к двери, задвинул засов, запер замок на ключ. Странный человек этот надзиратель. Родом отсюда, из Бурсы. Каждый вечер говорит арестантам: «Доброй ночи!» Вот и сегодня сказал. А потом открывает волчок и подзывает к двери:
— А ну-ка подойди сюда, устад[8]! Подойди! Опять немец пошел наступать. Опять бомбил Лондон. Ну не упрямься, признайся — выиграет немец войну!
Надзиратель «болеет» за Гитлера. Но теперь он уже не так уверен, как год-два назад.
— Не выиграет.
— Видать, не потерял веры. Что ж, посиди, увидим!
Волчок в двери закрылся.
Он подошел к окошку, вернулся. Снова к окну, опять к двери. Интересно, сколько метров прошел он за эти годы по бетону? Как ни считай, все те же четыре… Если ты не потерял веры… Наши там сражаются, умирают, а мы валяемся здесь на боку!
Если ты не утратил веры… то будешь повешен или брошен в тюрьму… Вот именно! Просидишь десять лет, пятнадцать.
Он зашагал из угла в угол как маятник. Вся тюрьма знала об этой его привычке. Днем, когда камеры были открыты, он иногда выходил в коридор — для длинных ритмов камера была слишком мала. И Селим-ага, крестьянин из камеры в тридцать человек, что на втором этаже, улыбаясь, говорил:
— Тихо, ребята, опять отец лихие стихи складывает!
«Лихие» на его языке означало «боевые»… С тех пор как Назым организовал здесь ткацкую артель, привязалось к нему это — отец. А ведь седобородый, благообразный крестьянин Селим-ага старше лет на пятнадцать.
Если ты веришь в родину, в мир, в человека,
Будешь повешен
Или посажен в тюрьму.
Просидишь десять лет,
Просидишь до скончания века.
Но все же не скажешь себе:
«Ах, лучше бы флагом висеть на столбе!»
Ты должен за жизнь держаться,
Пусть стала обузой тебе самому.
Твой долг — за нее сражаться,
Прожить еще день
Назло врагу…
Он растянулся на нарах. Нет, что ни говори, надо жить. Даже когда жизнь стала долгом. Словно дал кому-то слово и выполняешь его. Он задремал…
Щелкнул замок, завизжала ржавая щеколда. В камеру вошел невысокий молодой парень.
— Вот и компания! — проговорил немецкий «болельщик».
Медленно удалились по коридору шаги. Все стихло. А парень все так же стоял посреди камеры.
— Располагайтесь! Правда, будет тесновато, не взыщите.
Пришелец молча расстелил постель, положил в угол торбочку. Он был растерян, ошеломлен. Да и как не растеряться! Два года назад ему дали пять лет — «прокоммунистическая пропаганда». А вся пропаганда заключалась в том, что он любил стихи Назыма Хикмета и говорил, что его осудили против закона, несправедливо.
Могло ли ему прийти в голову, что он будет сидеть с поэтом в одной и той же камере, вдвоем?!.
— Не может быть! Невероятно!
— А что, собственно, не может быть?
И Рашид — так звали парня — рассказал свою историю. В тюрьме он начал сам писать стихи. И даже посылал их в журнал «Еди гюн». Смешно получилось. Ничего не зная об авторе, их стали печатать. И когда в конце года редакция объявила анкету среди читателей, его стихи большинством голосов были признаны лучшими. Видали бы они своего лауреата! Читатели читателями, а ни с одним настоящим поэтом не удалось ему до сих пор поговорить о своих стихах. Мнение такого мастера, как Назым, могло, наконец, решить, стоит он чего-нибудь или нет. Несмотря на поздний час, он решился и попросил позволенья прочесть стихи.
Одну за другой доставал он из торбы исписанные тетради и читал все подряд. Назым слушал молча. Курил трубку одну за другой. Ткачу не нужно видеть весь рулон, достаточно пощупать краешек, чтобы определить качество материи. Так и ему достаточно было трех-четырех строф.
Парень, бесспорно, способный. Но стихи… «Лишь паруса, надутые ветром мечтаний, твой челн приведут в край, где люди красивы. И только любовью излечишься ты…» Великий боже, что за стихи! В четырнадцать лет у него самого была почти такая же строка…
В тот день он почему-то играл в футбол один. Бил мячом в стену сада. Сад в дедовском особняке в Ускюдаре был тенистый, густой. Дед сидел неподалеку в беседке, увитой лозой. К нему пришли друзья — такие же, как он, последователи Джелялэддина Руми Мевляны. Кто в феске, кто в черной тюбетейке. Пили кофе и читали по-персидски двустишия учителя.
Мяч то и дело отскакивал от стены к кустам, окружавшим беседку. Потянувшись к мячу, застрявшему среди цветов лаванды, Назым вдруг застыл и стал слушать, о чем говорят старики.
— Ну что вы таитесь, ваше превосходительство? Кто из поэтов Мевлеви, кроме вас, мог это написать?
— Уверяю вас, — отвечал дед, — не я.
— Но ведь и подпись — Назым.
— Разве один Назым на свете пишет стихи?
— Не скромничайте, ваше превосходительство. Если этот шедевр не вышел из-под вашего пера, то кто еще мог достичь такого совершенства? Журнал только-только из типографии. Мы прочли его и немедленно отправились принести свои поздравления, поцеловать вашу благословенную руку. Да будет с вами свет!
Назым-паша, однако, стоял на своем:
— Это стихотворение сложено хедже[9]. Я же пишу арузом[10]. Однако вы меня заинтересовали… Прочтите-ка еще раз, послушаем.
Надтреснутый старческий голос прочел первую строфу:
Когда мой лоб объял небытия венец,
Веселью и тоске в душе настал конец.
В любви нашел я исцеленье для сердец,
И вот я твой мюрид, о Мевляна!
Назым не выдержал. Встал в кустах. В руках футбольный мяч. Веснушчатое лицо раскраснелось. С воодушевлением прочитал он вторую, и последнюю, строфу:
Преграду черной тьмы я к вечности прорву.
В себе найдя любовь, подобен я царю.
Очистившись душой, я пред тобой стою.
И вот я твой мюрид, о Мевляна!
Откуда внук Назыма-паши знает стихотворение, которое они прочли в журнале, только что вышедшем из печати?
— Все ясно, — сообразил догадливый гость. — Маленький бей увидел произведение вашего превосходительства среди ваших бумаг и удержал в своей молодой памяти.
Назым-паша, удивленный не меньше гостей, что-то пытался возразить, но внук опередил его:
— Меня тоже зовут Назым. Я играл в саду и слышал ваш разговор. Еще в Коньи мы с дедушкой ходили на раденья. Вот я и написал стихи. Послал в журнал. Напечатали. И еще будут печатать. И книги у меня выйдут…
Он вынул из кармана бумажку, огрызок карандаша и прочел еще несколько строк.
Ясный, прозрачный турецкий язык и народный силлабический размер в стихотворении на тему Джелялэддина, нежданное явление голубоглазого, огневолосого, круглолицего отрока произвело на стариков впечатление чуда. Круглоликость у последователей Джелялэддина имела к тому же особый мистический смысл — это был знак божественной доброты.
— В этом отроке явился святой дух! — воскликнул один из гостей. Он хотел было поцеловать мальчишке руку. Но Назым, зажав мяч под мышкой, испарился…
Четверть века назад он и вправду верил, что любовь исцеляет сама по себе. И от бедности и от голода. Как это было давно!.. Говорят, каждого барана подвешивают за свои ноги. Неужели каждое поколение должно пройти все само, с того же самого места? Стихи Рашида плохи, и не потому, что он бездарен. Но как сказать ему? В тюрьме они были его единственной радостью, принесли ему признание. Не потому ли стихи для него парус, который уносит от жизни с ее грязью и болью?.. Да, но как сказать ему правду?..
Рашид кончил читать. Торба была пуста. Тетради кучей лежали в углу, рядом с мангалом.
— Зажги мангал, — сказал Назым. — Выпьем кофе.
Когда кофе был выпит, Назым спросил:
— Ты мне веришь?
— Больше, чем самому себе!
— Тогда возьми все, что ты написал, и сожги!
Рашид остановился на мгновенье. Потом нагнулся, собрал тетради и, не оглядываясь, одну за другой положил их в огонь.
— Расскажи, брат, как ты жил.
И Рашид рассказал. Он родился в семье адвоката в тот год, когда началась первая мировая война. В шестнадцать лет эмигрировал вместе с отцом в Сирию. За границей начал работать. Официантом в столовой. Потом подмастерьем у резчика по металлу. Надоело жить на чужбине. И в восемнадцать он вернулся на родину. Был писарем на текстильной фабрике в Адане, Потом стоял у станка. Дальше — известно.
— Видишь ли, брат, твои стихи талантливы. Но плохи. То, что ты написал, было написано тысячу и один раз до тебя и лучше. Для тебя поэзия лишь парус, который уносит подальше от загаженной земли. А почему не плуг, чтобы перепахать хоть клочок этой грязи?..
За окном занимался восход. А они все говорили и говорили о поэзии.
— Откуда вы узнали о нашей встрече?
Мы сидели за столом в доме турецкого романиста Орхана Кемаля в Стамбуле — хозяин, его друг поэт Нефзат Устюн, его жена Нурие, его сын. Война окончилась двадцать с лишним лет назад. Назыма Хикмета уже не было в живых. Шел ноябрь 1966 года.
Весной этого года Орхана Кемаля бросили в тюрьму по обвинению в коммунистической пропаганде. Когда Нефзат Устюн пришел, чтоб забрать к себе его жену и детей, — у Орхана Кемаля их пятеро, — перед домом с