Если вам не плевать на Францию,
если вы не хотите завтра,
таща на спине труп свободы,
За танком бежать, чтоб уже не вернуться домой,
не позволяйте им, не позволяйте трогать компартию!
…Мюневвер назвала много имен, о которых он прежде и не слыхал. Вот Пабло Неруда и Николас Гильен, поэты Латинской Америки, присоединились к французской интеллигенции. А он, к стыду своему, не читал ни одной их строки…
Когда Неруде вместе с Робсоном, Фучиком и Назымом присудят Международную премию мира, он возьмет слово, чтобы сказать не о себе — о Назыме: «Его поэзия могуча, как полноводная река, ее стальной поток мчится навстречу боям. Годы тюремного заключения привели лишь к тому, что поэтическое слово Назыма Хикмета достигло гигантских размеров. Его голос стал голосом вселенной. Я горжусь тем, что мои стихи стоят рядом с его стихами в этот решительный час борьбы за мир».
Они познакомятся в 1951 году на Берлинском фестивале молодежи. И Назым услышит стихи Пабло на его родном языке, из его собственных уст. На раскаленном от солнца асфальте в одном из берлинских дворов соберутся все делегаты Латинской Америки и Испании, студенты, рабочие, крестьяне. Глядя, как они слушают своего поэта — позабыв обо всем на свете, то сжимал кулаки, то улыбаясь, то удивляясь, а в иные моменты смахивая слезы со своих черных глаз, жгуче глядящих из-под огромных сомбреро, — он будет гордиться Нерудой не меньше, чем Пабло гордился им. Оба они писали сложно, но их понимали самые простые, неискушенные в поэзии люди. И не только на родине. Они будут выступать на заводах и в школах в Москве и в Праге. Пабло, хоть они будут жить по разные стороны океана, станет его близким другом. Они оба не отделяют горя и счастья своего народа от горя и счастья других народов. Оба с одинаковой силой говорят и о великих надеждах эпохи и о любовных страданиях человеческого сердца. Оба они воспринимают мир в его вещественной конкретности, с его запахами, объемами. Оба видят не розу вообще, а непременно белую или красную, именно ту самую розу, не море вообще, а Черное море или Атлантику…
Вместе с Николасом Гильеном, поэтом Кубы, Назым будет жить в азиатских отелях, в европейских отелях. Долгие годы они, изгнанники, большими глотками будут вместе пить тоску по родным городам. И повсюду рассказывать о своих народах. Но Гильен окажется счастливее его — он увидит свободную Гавану. И Назым приедет в Гавану Революции не как гость — как ветеран борьбы за свободу. Опьяненные счастьем, они будут вместе с Гильеном бродить по набережной Малекон и авенидам Ведадо, по столице самой молодой социалистической страны, путая женщин с фруктами, детский сад со свободой, ча-ча-ча с пачангой, матерей с президентским дворцом. С каждым днем все мягче будут линии его ладоней, и, проходя по улицам Гаваны, все радостней он будет петь вместе с «милисиано»: «Сомос сосиатистос! Паланте! Палате!» — «Мы социалисты! Вперед. Вперед!»
Гильен дошел до своего города. Он не дойдет…
Родина, родина,
не осталось на мне даже шапки работы твоей,
ни ботинок, таскавших дороги твои;
твой последний пиджак из бурсской материи
износился давно на спине…
Ты теперь у меня только в этих морщинах на лбу,
в свежем шраме на сердце
да в моей седине.
Родина, родина…
В пятьдесят втором году в Китае он напишет стихотворное письмо солдату турецкой бригады в Корее Велиоглу Ахмеду, которого послали умирать и убивать за три океана. Кого? «Кого ты идешь убивать, Ахмед? Свою мечту, что стала явью на этой земле, ты идешь убивать. Мы, турки, — храбрецы. Если осталась в тебе хоть капелька храбрости, сдавайся в плен своим братьям, Ахмед!» Эти строки были напечатаны на листовках. Сброшенные на головы турецких мемедов, они оказались страшнее бомб. Турецкие солдаты — ими американцы прикрывали отступление — готовы, были стоять до конца: «Турки в плен не сдаются». Но, прочитав это письмо, многие из них сложили оружие.
Правительство Мендереса, пославшее шестнадцать тысяч солдат умирать за интересы США, объявило Назыма Хикмета изменником родины.
«Назым Хикмет остается изменником родины», —
Черным по белому написала газета в Анкаре. —
Он сказал: «Мы полуколония империализма американского».
Да, я изменник родины, если вы — патриоты,
Если родина — ваши поместья,
Если родина — ваши кассы и вклады,
Если родина — смерть от голода на обочинах,
Если родина — малярийный озноб,
Если родина — ваше право сосать из нас кровь на фабриках,
Если родина — лапы помещиков, дубинки полиции,
Если родина — американские бомбы и базы,
Да, я — изменник родины.
Напишите на трех столбцах трехаршинными буквами:
«Назым Хикмет остается изменником родины».
И эти слова услышит его народ. Для разговора с ним народная Венгрия предоставит Назыму Хикмету радио Будапешта.
Когда весть о том, что Назым Хикмет лишен турецкого гражданства, станет известна в Польше, родина его прадеда, повстанца Борженьского, предложит ему свое гражданство. Из рук президента Берута он получит свой единственный в жизни орден — высшую награду Польши. И он примет их, как знак интернациональной солидарности в борьбе за свободу…
Из Варшавы он напишет Мюневвер:
…Любимая, мать моего Мемеда!
Один из дедов, наших дедов,
польский эмигрант 48 года.
Может, поэтому вы так похожи, обе тонкобровы и красивы,
ты и эта женщина из Варшавы?
Может, потому у меня рыжие усы
и глаза у нашего сына такой северной голубизны?
Не потому ли эта равнина
так похожа на равнины нашей страны?..
Из Польши пришел он, дед нашего деда.
В глазах — мрак пораженья, волосы в крови.
Должно быть, бессонные ночи Ворженьского
похожи на бессонные ночи мои.
Может, так же, как я, каждым дыханьем
запах родины он вдыхал,
хоть знал, что там ждет тюрьма.
И мысль, что ее не увидит больше,
так же сводила его с ума…
Милая, где, когда сражалась свобода
и поляк не был в первых рядах?..
Он вспомнит всех, польских героев борьбы за свободу — волонтеров, павших в войне за освобождение американских негров, генерала Бема, сражавшегося в венгерской революционной армии против царских войск, Ярослава Домбровского — генерала Парижской коммуны, Феликса Дзержинского, генерала Сверчевского-Вальтера, который дрался под Мадридом и под Москвой, героев борьбы за народную Польшу. «Теперь скажи мне, любимая, могу ли не гордиться, что наш предок по крови был поляк?»
И когда Мюневвер, обманув бдительность полиции, вырвется из Турции, Варшава станет второй родиной для нее и их сына Мемеда, как Москва стала второй родиной для него самого…
На пятый день голодовки приехала Джелиле-ханым, Долго смотрела утратившими свет глазами на его пожелтевшее, истончившееся лицо. Она не стала говорить ни о голодовке, ни о том, что делается за стенами тюрьмы. Не спуская глаз с его лица, не отнимая руку, которую он положил к себе на лоб, она рассказала, как прибирает свой дом, готовясь к его приезду: они с Мюневвер, конечно, будут жить у нее, хотя бы первое время?!.
Как он гордился своими женщинами! Матери делают человека человеком, жены делают мужчину мужчиной. Он их творенье. Всем, что он ямеет, он обязан им…
Ему уже было трудно говорить.
Чтоб не утомлять его, Джелиле-ханым собралась уходить. Он протянул ей листок со стихами:
Братья мои,
я с трудом подбираю слова,
чтобы высказать все, что хочу,
вы простите меня:
я слегка опьянен, и кружится моя голова —
не от водки, от голодовки.
Братья в Европе, в Америке, в Азии,
я сегодня далек от тюрьмы и от голода —
майской ночью лежу на лугу,
над моей головой ваших глаз ослепительно яркие звезды
и в ладони моей ваши руки, словно одна:
как рука моей матери,
как моей милой,
как жизни самой рука.
Братья мои,
знаю, вы никогда не бросали меня одного,
ни меня, ни мою страну, ни мой народ.
И за то, что вы любите нас так же, как я вас люблю,
спасибо, братья мои, я вас благодарю.
Братья мои,
не хочу умирать, но, если прядется,
все равно буду жить среди вас,
в стихах Арагона —
в той самой строке, что расскажет о будущих радостных днях, —
в белом голубе Пабло Пикассо,
в песнях Робсона и —
это важнее всего и прекрасней —
в победоносной улыбке марсельского докера.
Братья мои,
по правде сказать — я счастлив, как никогда.
Когда, проводив Джелиле-ханым, Ибрагим вернулся на майдан, его окружили арестанты.
— Отец пятый день голодает? Где это видано, чтоб так постились?
— Он начал голодную забастовку.
— Как говоришь, забастовку? А зачем?
— Чтоб добиться справедливости для всех нас.
— Разве голодовкой чего добьешься? Я вон сколько себя помню, голодаю, а что проку?
— Его голодовка не твоя. Голодная забастовка — это борьба. Если он добьется чего хочет, мы все получим свободу.
— Свободу? То есть выйдем из этой кутузки?
— Если добьется, выйдем.
— Ай да отец! Дай аллах ему долгих лет… Все пойдем по домам…
— А если не добьется, умрет?
— Если не добьется, умрет.
— Я остаюсь. К черту! Пусть бросает свой пост. Пусть живет…
— Тебе легко говорить — один год остался. Посидел бы в моей шкуре еще десять…
— Я за убийство пятнадцать лет получил. Теперь, чтобы выйти, отца убить? Не пойдет. Скажи, чтоб бросил свой пост. Он не должен умереть.
— Пусть живет… Мы все пойдем! Пусть не умирает!..
Вечером пятого дня, опасаясь бунта в бурсской тюрьме, власти увезли Назыма Хикмета в Стамбул, положили в тюремную больницу Джеррахпаша…