Из ФРГ прикатили специализированные тургруппы. И по причине этой самой их специализированности мне все время виделись в вестибюле знакомые профили — профиль меньше всего искажается от времени. А нормальная память от времени не искажается вообще.
«Париж уже никому не обязан ничем. Один на один он сводит счеты с Историей, готовясь к новым испытаниям…
В небе над нами меркнет день, но лишь на окраине города мы замечаем, что побледневшее солнце стоит ниже и больше не слепит, словно смотришь на него сквозь законченное стекло. Когда мы нагоняем беженцев, в десяти километрах от Парижа, солнце уже почти скрылось за легкой дымкой, затянувшей все небо».
«14 июня 1940 года де Голль по примеру других членов правительства едет, вернее пробирается с трудом, по забитым дорогам в Бордо. Как раз в это время военный губернатор Парижа Дени по приказу правительства сдает столицу немцам. Главное — обеспечить порядок. Жителям с утра 14 июня в течение 48 часов запрещено выходить из своих домов, пока немецкие войска не закончат оккупацию города. Начинается парадное прохождение победителей но центру города. У Триумфальной арки фашистские генералы принимают парад отличившихся частей вермахта. Над палатой депутатов, сенатом, министерствами, Ратушей, над Триумфальной аркой и могилой Неизвестного солдата подняты огромные флаги со свастикой…»
2
Париж сиял, залитый солнцем, тонул в ярком свете. Я ожидал этого утра, и сам ритуал ожидания сложился очень естественно.
Надо было смириться с проблемой, которую создавали два часа, раз уж солнце задерживается именно на столько по пути в Париж, если сравнивать со временем его прихода в Киев. Вместо шести утра, как дома, в Париже просыпался в четыре и заснуть уже не мог, потому что дома привык вставать рано. Мои биологические часы работали по киевскому времени; мои память, душа никуда не уезжали из Киева; я радовался парижскому солнцу и думал о том, что два часа назад оно заглянуло в мое окошко дома и удивилось, не застав меня.
Для утренних размышлений добавилось два часа, и я не мог использовать их ни для чего больше, как лишь перебирать все планы, записи, слова.
Я много о чем помню, но и позабыл очень многое.
Не помню, например, первой гостиницы в своей жизни. Не помню, и все. Мне забавно было наблюдать собственных сыновей в их отношении к гостиничному житью-бытью, когда мы как-то приехали вместе в Одессу и вошли в огромный дом, где некто хозяйничает и заботится о нас по обязанности, где дежурная при отъезде пересчитывает в номере полотенца и стаканы, а телевизор можно включать когда вздумается, так как проблемы домашней дисциплины в отъезде вроде бы и не существуют, тем более в гостинице. Мне интересно было наблюдать, до чего естественно мои дети принимают целую индустрию заботы о них. Когда они успели привыкнуть?
Я все еще не успел. Должно быть, то, что человек хоть раз в жизни поголодал или его хоть раз по-настоящему унизили, остается в нем навсегда. В плохом человеке — желанием отомстить, натворить всяческого свинства людям, которые ни капельки ни в чем не виновны. В человеке нормальном, считаю, что не в каком-то там исключительно хорошем, а просто в нормальном человеке, пережитое несчастье прорастает желанием защитить от беды всех, кто горя не видел, поблагодарить того, кто о тебе позаботился. Преодоленная беда заостряет чувства, до поры-времени таившиеся в душе. Добрый человек после несчастья становится еще добрее, негодяй — еще подлее. Горе не изменяет людей в основах, оно лишь проявляет их.
Не помню самой первой своей гостиницы, но благодарен людям, которые там обо мне заботились.
Наверное, как и всем остальным людям, мне надо, чтобы меня кто-нибудь постоянно любил. В прошлые приезды в Париж мне бывало легко здесь, потому что приезжал для встреч с заведомо хорошими людьми, выступал перед теми, кто доброжелательно и заинтересованно слушал. До сих пор Париж дарил мне ощущение, что хочет приласкать именно меня, пусть и ненадолго. А все мы, кто так или иначе поранился душой о войну, умеем ценить ласку. И я…
Надо напоминать себе, как мы становились такими, какими стали. Впрочем, искусство обязано разделять боль с людьми; заниматься искусством профессионально нельзя без сочувствия, без обостренного умения ощущать других и себя другого. Я убежден, что картины Врубеля, к примеру, или феерии Катерины Билокур, клеенки Нико Пиросмани отчетливее видны тем, кто испытал одиночество. Хемингуэй писал как-то, что он по-настоящему проникся живописью Сезанна после того, как поголодал. Голодный голодного разумеет лучше. Поговорка, что сытый голодного не разумеет, не представляется мне абсолютно истинной: смотря какой сытый и какого голодного.
Мне очень хочется, чтобы сытые дети мои, живя в своем устроенном мире, знали, что на планете у нас бывает по-всякому…
Я потянулся на просторнейшем парижском ложе и выглянул на улицу. Город не спешил просыпаться, видел самые интересные сны.
Когда-то знаменитый художник, Герой Социалистического Труда Ладо Гудиашвили сказал мне, что любил рисовать в такое время, а никто из парижских друзей не верил, что в такую рань можно удержать пальцами кисть.
Незадолго до того, как жизнь Ладо Гудиашвили оборвалась, я гостил у него в мастерской на старой тбилисской улице.
Художник был славен всемирно. Мастерская отсвечивала золотом — багетами гигантских полотен; даже потолок в огромной гостиной был вызолочен. На меня с картин глядели сатиры и нимфы, угощающие друг друга экзотическими плодами. Это было похоже на сны художника, наголодавшегося в молодости.
У тахты, на которой лежал старый Ладо, в простой рамочке, выкрашенной белилами, было нечто завешенное квадратиком ткани размером с носовой платок. Старик взглянул туда и разрешил супруге показать мне, что там закрыто. В рамке был карандашный набросок на салфетке — скуластый длинноносый молодой человек.
— Это я, — тихо сказал Гудиашвили. — Это мы были в «Куполе» на Монпарнасе, и меня нарисовал Паскин. Мы вместе ходили из кафе в кафе, ели, пили что придется, голодали, мерзли, но жались друг к другу в Париже двадцатых и тридцатых годов. С нами Пикассо был, Модильяни, Архипенко был, разные голодные молодые писатели. Как мы были талантливы тогда! Как нуждались в любви и признании!..
У Ладо Гудиашвили остался собственный Париж, собственные пути, незабытые номера в гостиницах и столик в монпарнасском кафе. У меня это тоже свое, у детей наших будет собственное, а все вместе срослось в город, именуемый Парижем.
В тот раз Гудиашвили подарил мне картину и рассказывал, рассказывал о друзьях, оставшихся в другом времени и на других улицах, будто лица, зафиксированные на полотне, которое оставляешь себе.
Париж в его легендарном варианте создан для того, чтобы тосковать по друзьям. В других городах бывает лучше или хуже, но редко возникает такая необходимость показать увиденное близкому человеку и разделить с ним собственное открытие этого мира и этого города.
Париж немолод, он всяких видывал, и здесь чрезвычайно важно умение разделить переживания, а не концентрировать их исключительно в себе и для себя. Как говорят французы, радость не в обладании черной икрой, а в умении находить в ней вкус.
Вчера мне сказал об этом гостиничный портье, я узнал уже, что его зовут Анри, а мою горничную Жанна. Анри рассказал мне, как во время прошлой войны в Париже оккупанты отлавливали овчарок, готовя их в дальнейшем для розыскной службы или подрывать танки. И то и другое французам нравиться не могло, ведь эти псы должны будут искать партизан, маки, или останавливать танки, на которых генералы де Голль и Леклерк обещали возвратиться в Париж. В Париже всегда любили собак, но, когда враг посягнул на четвероногих друзей, собак полюбили еще больше. Анри сказал мне, что вглядывается в лица сегодняшних немолодых постояльцев — ветеранов из ФРГ, желая опознать того, кто пришел когда-то за его, Анри, псом. Дело в том, что пес, однажды уведенный в чужую казарму, регулярно удирал оттуда домой. Когда уже в четвертый раз с перегрызенным поводком собака приползла к Анри, следом за ней явился немец. Он поглядел, постоял, затем молча достал из кобуры пистолет и застрелил овчарку. Анри, сказав об этом, отвел взгляд, хоть история, должно быть, излагалась постояльцам «Макс Резиданс» раз сто.
— Я им этого не забуду, — сказал портье. — Пусть па свете будет больше счастья, пусть всем хватит. Только убийцы пусть будут несчастны…
— Вы хорошо запомнили войну? — спросил я. — Скажите, Анри, это важно.
— Хорошо ли? — Он задумался. — Войну надо или забыть, или нести ее в себе. Я хочу позабыть войну и вспоминаю о ней редко, в крайнем случае, если уж очень больно. Я одинок и, размышляя о том, откуда мое одиночество, обвиняю войну, похитившую у меня невесту, дом, даже собаку. Не расспрашивайте, месье, о таком. Человеческая цивилизация немногого стоит, и война доказывает это. Мы все поубиваем друг друга. В войну хорошие люди были вместе, тогда это ощущалось и в чем-то бывало даже надежнее, чем сейчас. А теперь я одинок и думаю о том, что каждая последующая попытка самоубийства приближает человечество к гибели. Можете не отвечать, я знаю, что вас вышлют из Франции в двадцать четыре часа, если усмотрят в ваших действиях прямую политическую пропаганду. А у вас, как я понимаю, дела здесь.
Я пожал плечами и ничего не ответил.
— Надо любить животных, — сказал Анри. — Собаки достойны любви больше, чем люди. Неподалеку от «Макс Резиданс», вы, конечно, обратили внимание, на площади установлен памятник великому ученому Луи Пастеру. Обратите внимание: вокруг Пастера стоят не только каменные люди, но также благодарные ему каменные коровы и каменная овца, а Пастер тянется именно к корове. Он еще не так стар на памятнике, но тянется даже не к женщине, а все-таки к корове. Непременно присмотритесь. Понимаете, овцы, коровы и собаки не знают, что они умрут, а люди знают, и поэтому они никогда не будут так надежно счастливы. Прав ли я?