мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. «А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай», — вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..
Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле «Макс Резиданс». Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах…
Все цельно, и все не так просто.
«Цурюк!» — велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.
В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово «цурюк» и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так… Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.
Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: «Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть». — «Не ваше это фортепьяно», — сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: «Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?» — «Можно», — твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.
…Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым «цурюк», несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.
Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека — я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.
— Они славные ребята, — бодро сказал Виктор. — Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где…».
— Какие битвы? — перебил я.
— Те самые! — дошучивал Виктор. — Где вместе рубились они…
— Против кого рубились? Кого рубили? — настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:
— Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.
— Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!
Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.
Виктор толкнул голубую банку мюнхенского пива «Левенброй», стоявшую на столе, и она, сверкнув золотым геральдическим львом, приплыла ко мне.
— Живи! — сказал Виктор и за кольцо рванул заглушку. Хлопнуло, и из отверстия пошел дымок.
— Как из пистолета с глушителем, — заметил я и, потрогав запотевшего золотого льва, послал его обратно к Виктору. — Отдай за то, что тебя пропустили без очереди.
— Как из пистолета с глушителем? — переспросил пожилой человек и сел к нашему столу третьим. — Можно, я возьму это пиво? Вы меня помните? Припоминаете? Мы виделись в «Шампольоне». Я Отто.
Мужчина поздоровался с Виктором и поправил очки в массивной, тяжелой оправе. Вежливо осведомился:
— Как мой язык вам?
— А где вы учились?
— Ах, — вздохнул Отто, — где угодно! Но в основном по учебникам. Ваших я не допрашивал. Говорю сразу, потому что, мне кажется, при виде немца моего возраста вы непременно думаете: «А что он делал тогда?» Я прав?
— Правы, — согласился я. — Некоторые из моих военных воспоминаний я не желал бы спроецировать на вас.
— Что вы можете помнить? — Отто говорил неспешно, рассудительно. — Вы делаете чужие воспоминания своей памятью. Чужую ненависть своей злостью. Мне Виктор сказал, что вы хотите фильм сделать про чужую и про свою память, про то, как все памяти спутались. Я прав?
— Правы, — снова согласился я.
— И вы решили сеять знание о том, что сами еще не познали?
— Есть болезни особенно опасные для неграмотных людей. Фашизм, к примеру. Я вполне серьезно считаю, герр Отто, что фашизм начался с сожжения книг на площадях Германии, с убийств невинных людей в стране. Имею в виду эту политическую шизофрению не как философию, а как систему руководства к действию. Мы у себя в стране воспринимаем фашизм как несчастье, хлынувшее на нас потоками крови и огня. Оно ведь вызрело в вас, внутри, необходимы были дикие люди, дабы принять религию дикарей. Я вас не обижаю?
— Почему же? Я радиожурналист и считаю своей обязанностью нести информацию. Но о чем? Вы свои представления о Гитлере и его компании хотите распространить на этих людей? — Отто сделал широкий жест, обведя рукой вестибюль «Макс Резиданс».
Виктор допил вторую банку пива и обратился ко мне мимо своего немецкого друга:
— Живи! Живя, забывай! Вот я умираю, Отто выдержал два инфаркта. Живи и дай жить другим, потому что мы все вымрем от твоих детских воспоминаний. У меня их нет, дым, да и только, я умираю счастливый! Пушки долбали по нас вслепую, но мы уцелели!
— Извини, — вмешался я. — Это молнии бьют вслепую. А пушки, бомбардировщики, пулеметы снабжены прицелами. Это не война вообще. Я хочу создать фильм и о том, почему вы с Отто проиграли войну, а я выиграл. У нас были разные войны. Я хочу рассказать всем, как мы воевали, а вы хотите, чтобы никто не знал, как это было. Ты, Виктор, своей выиграть не мог, ты всегда рассчитываешь на милость победителей! Но если бы победил Отто, у меня уже не было бы ни страны, ни дома, ни города. И неизвестно еще, жил бы я. Понимаете, в чем дело: я не собирался выигрывать войну, чтобы стереть с лица земли дом и род немцев. А Отто сражался за то, чтобы моего духа на свете не осталось. И надо бесконечно рассказывать о том, как он проиграл войну и его коллеги проиграли, и про то, какой гадине мы сломали хребет!
— Я не проигрывал, — сказал Отто, — войну проиграли и подписали акт о капитуляции от моего имени. А Виктор…
— Виктору хуже всех, — сказал я. — Таким всегда хуже всех. У него нет даже потерянных территорий. А в случае победы нет обретенных. Мы с вами лицом к лицу, а он между жерновами.
— Ты был на площади у Военной школы? — пьяно протянул Виктор. — Там, между ЮНЕСКО и той самой Эколь милитер, сидит нищий и просит, чтобы ему подали в память о битвах, в которых он участвовать не мог. Он не помнит, но напоминает другим! Как ты…
— Неправда, — сказал я. — Я помню и помнить буду. Даже то, что он, Отто, предпочел бы забыть.
— А я хотел увидеть представителя поколения, кото рое не стреляло по мне. — Отто хлебнул из банки.
— Мое поколение стреляло. Но дело даже не в том, скольких мы застрелили.
— Ладно, — сказал Отто, — не распыляйтесь. Давайте запишем нашу беседу о мире, о том, что все-таки все забыто, а кто прошлое помянет, тому глаз вон. По-вашему этот тезис звучит так?
— Не так. И я не дам вам интервью, которое вы хотите получить етоль настойчиво. А если дам, вы его не пустите в эфир.
— Пущу! — хлопнул Отто ладонью по столу. — Еще и напомню сценку из любимого русскими читателями Ремарка. Помните, там есть эпизод, когда два солдата из враждующих армий оказываются в общей воронке? Представьте, что это мы с вами, и я спрошу у вас перед микрофоном: что бы вы сделали?
— А война продолжается?
— Продолжается.
— Значит, я бы выстрелил в вас. Вплотную, в одной воронке, а стрелял бы!
Я встал, оглянулся: бар незаметно опустел, пока мы разговаривали, и я вышел в солнечный и такой светлый Париж, словно тому хотелось сегодня быть особенно красивым. Если бы война закончилась иначе, не было бы ни этого неба, ни Киева, ни Парижа, это уж точно. И меня бы не было. И никого из моих родственников. В том, что я воспринял и воспринимал Победу как личное счастье, было очень много от ее высокого смысла; своим содержанием все главные операции Красной Армии были направлены на то, чтобы спасти лично меня. Первый же наш солдат, которого я увидел в только что освобожденном Киеве, подхватил меня черными хлебопашескими руками, подбросил и закричал: «Не бойся!» Если бы Отто остался в Киеве, меня бы на свете не было.
А Париж? Меня даже оскорбило то, что Париж, кажется, был одинаково безразличен к Отто и ко мне. Нельзя так: у Парижа должна быть прекрасная память, он обязан помнить, он ведь великий город…
Прошу вас, не заставляйте меня возлюбить врагов моих, потому что я не верю во всепрощение. Всем, кому я смог простить, простил. Все, кто провинился лично передо мной, никакой жажды мести не вызывают во мне. Я стремлюсь разделить зрячую жажду справедливости и слепую жажду мести: слишком это опасное умение — забывать о пережитом.