Анри подбросил на ладони мой ключ с круглой синей биркой, по которой извивалась вызолоченная надпись «Гостиница Макс Резиданс, Париж». На обороте таблички был выгравирован номер моей комнаты: 41.
«Макс Резиданс» расположена в старом, начала века, семиэтажном доме, погруженном в проулок, куда автомобили почти не заезжают. Наверное, за этот покой надлежало платить дополнительно — номера в отеле были недешевы. Небольшой бар, где могли подать пиво, выпивку покрепче или сварить кофе, старые шкафы у стен, где за толстым стеклом тускло поблескивали чайные сервизы прошлых столетий, — все это вводило в меланхоличность тех, кто поселился в гостинице «для порядочных людей». Портье-философ завершал образ.
Я прошелся взглядом по обоям своего номера; они повыцвели от яркого парижского солнца, особенно напротив окна, но на них все еще можно было разглядеть зелено-розовую лужайку, где странным образом разрослись ромашки, пионы и маргаритки. Обои были наклеены и вверху: вместо обычных для старой гостиницы трещин на потолке я мог со своего ложа наблюдать все ту же лужайку, где среди цветов разгуливали неторопливые мухи, не удостаивая меня вниманием.
В номере были развешаны немолодые зеркала с потрескавшейся амальгамой, возможно, ровесники суровых мадам и месье, выглядывающих из коричневых рам в гостиничном коридоре. Мадам и месье недвусмысленно давали понять, что, какие бы слухи о парижской жизни ни доходили до нас с вами, именно в этой гостинице никакое легкомыслие не поощряется и даже ущипнуть коридорную неприлично. Впрочем, обе дежурные, сменяющие друг дружку на моем этаже, на игривые мысли наводить не могли: средних лет полноватая негритянка и вертлявая дамочка, которую все звали Жанной. Если уж суровые портреты опасались за мою нравственность, им следовало бы испортить телевизор, который по трем каналам показывал такое, будто был он окном, прорубленным в края, запретные для несовершеннолетних.
Странно, но даже в своей комнате я ощущал, как звуки лифта, изображения в телевизоре формировали временной фон, от которого отель как бы и защищал своими шкафами, обоями и портретами в коричневых рамах. Времена сочетались и на утреннем подносе, где коридорная оставляла вместе с кофе, булочкой, джемом и молоком свежий номер газеты «Фигаро» — так сказать, комплексный завтрак.
Эта гостиница пережила обе мировые войны. Остается все меньше людей, которые оказались в состоянии выдержать столько; скоро лишь камни останутся свидетелями катастроф, случившихся в первой половине двадцатого века. Тем более необходимо написать книги и снять кино о том, как удалось сохранить человечество и отстоять человечность; с 1985 года свыше половины человечества составят те, кто родился после 1945 года, им надо многое рассказывать сначала.
…Вот так и дождался я шести утра по местному времени.
В головах моего ложа была коричневая панель с вмонтированной туда лампой, которую можно было включить, нажав кнопку рядом. С помощью другой кнопки можно было включить и выключить в комнате общий свет. Сверху на пульте кто-то нацарапал большую литеру А: возможно, портье-философ был прав и от человека остается — да и то не всегда — единственная буковка, такое вот А, за которым ни фамилии, ни имени, лишь воспоминание о безымянном визитере, потерявшемся в муравейнике среди ромашек и маргариток на лужайке с обоев моего временного жилья. Как поживаете, месье А? Как дела ваши, месье В, С и прочие ваши члены семей и приятели? Что вы помните о мировых войнах?
Шутки шутками, но, возможно, я встречался с этим самым А. Целый день ведь встречаемся с людьми, задеваем их плечами, пропускаем в двери магазина или метро, потому что нам на этом свете надо видеться чаще, потому что ученые уже подсчитали, сколько стоит каждая из войн и взаимное убийство, даже наше с вами, месье А, взаимное ожидание с ракетами наготове.
«Голландский эксперт доктор Б. Ванролинген задался целью подсчитать расходы, необходимые для уничтожения одного неприятельского солдата в разные исторические эпохи.
Оказалось, что затраты составляли: в эпоху завоевательных походов Цезаря — 4,3 франка, в период наполеоновских военных кампаний — 17 250 франков, во время первой мировой войны — 120 750 франков, во время второй мировой войны — 287 599 франков. В период позорной кампании, которую американские „джи-ай“ вели во Вьетнаме, соответствующие затраты составили для США 1 725 000 франков.
Согласно тем же подсчетам голландского эксперта, во время первой мировой войны на девять убитых солдат погибало одно гражданское лицо, а варварские бомбежки Вьетнама уничтожали столько же мирного населения, сколько и военных».
3
— Володя! — орал он, проталкиваясь между столиками. — Привет, Володя!
Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.
Я на самом деле не узнаю его.
Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с «Лидо». Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?
— Володя! — Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?
(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, — целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)
— Привет! — сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. — Вот и увиделись!
Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..
— Володя! — Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. — Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..
Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти — немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, — защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.
(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе — ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)
— Здравствуйте, — ответил я человеку напротив. — Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?
(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага «Самаритен» и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской «Русской мысли» с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.
(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда…)
— Погоди, — сказал я, — ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?
Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.
Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.
Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..
Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.
…В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.