Не дай ему погибнуть — страница 21 из 48

…Тот профессор, с которым меня познакомил милейший Трюгве Нюгор, был копией кинобосса. Я даже испугался поначалу, решив, что Нюгор привел меня опять к киношникам. От него можно было этого ждать, слишком дряхл бедный Нюгор, ему давно уж пора бороться за повышение пенсий. Но он любит свой оффис, вращающееся кресло между двумя письменными столами, любит русских, с которыми проработал чуть ли не всю жизнь, любит свой русский язык, приметно теряя его с возрастом, и торопить его выход на пенсию бесчеловечно. Да и едва ли нужен нашему отделению с его вялой, чуть теплющейся, как при анабиозе, жизнедеятельностью более энергичный сотрудник.

Присутствие Трюгве исключало для меня возможность пользоваться немецким и английским. Трюгве непременно хотел исполнять роль толмача. Он плохо слышал и не блистал чистотой произношения, я тоже сродни Демосфену, взявшему в рот булыжник, а вот горообразный профессор только тем и отличался от кинобосса, что был глух, как тетерев. Может, все же напрямую мы как-нибудь и поняли бы друг друга, но вот через коммутатор связь упорно не налаживалась.

Профессор был очень стар, он лично знал Амундсена и мог бы о нем порассказать, но ему было невдомек, зачем его потревожили. Через некоторое время без досады и неудовольствия профессор погрузился в сладкий сон наяву. Порой он помещал менаду толстыми, отвисшими щеками круглую улыбку маленького розового рта, лучил кожу у глаз, а затем вновь проваливался в блаженную пустоту.

Сотрудники, наблюдавшие наше странное общение, не делали попыток прийти на помощь. За окнами синело совсем чистое небо, я подумал, как синь и красив сейчас Осло-фиорд, как белы на нем паруса яхт, как горят яркими красками бесчисленные суденышки на причале и чистом зеркале воды. Мир сошел на мою душу. В ухо толкался хрипловатый любезный рокоток Нюгора, я не утомлял себя пониманием. Поменьше суеты, поменьше рвения, удача сама находит своих любимцев. Ведь эти качества норвежского темперамента помогали им одерживать неслыханные победы в Арктике. Фритьоф Нансен первым додумался до зверского — ведь тогда не было радиосвязи — способа проникать в тайны Ледовитого океана, вмораживая корабль в дрейфующий лед. Тем самым экспедиция добровольно обрекала себя на ледовый плен, который мог длиться годами. Не удивительно, что во время подобного дрейфа «Королевы Мод» один из спутников Амундсена — по национальности не норвежец — ощутил близость безумия и бежал с корабля.

Итак, я сознательно вмерз в лед профессорского равнодушия и принялся дрейфовать по океану сонливого полубытия. А потом был короткий взрыв: в кабинет ворвалась молодая женщина и обрушила на нас звонкую россыпь прекрасной русской речи. Внучка выходца из России, сотрудница института, очаровательная эта женщина вывела нас из транса. Вдруг она заговорила о Мальмгрене, которого хорошо знал ее отец-океанограф. Меня это обрадовало, ведь и Мальмгрен — один из героев будущего фильма. Мальмгрен воспитывался на хуторе, на жирном крестьянском молоке, желтом масле и густой сметане, но вырос слабым, хилым, неспособным к физическому труду. Всю недолгую жизнь борол он свое нездоровье и почти победил его, но, вот горе для полярника, страдал морской болезнью. Он был общителен, по-девичьи деликатен и трогателен в отношениях с людьми, он долгое время носил очки лишь потому, что получил их в подарок. При всей веселости, общительности и легкости Мальмгрена в замке его души всегда оставался один запертый покой, куда никому не было доступа. Но в отличие от Синей бороды он скрывал там не тела жертв, а себя самого, свою глубокую серьезность и боль, боль викинга, не переносящего качки…

Тут произошло нечто вроде пробуждения Везувия. Гора профессорского тела пришла в движение; сперва заколебались розовые округлости вершины, затем в содрогание пришли склоны до самого подножия. Послышались далекие раскаты, потом грозно нарастающий рокот, бульканье, сотрудники отдела зачарованно подняли головы, ожидая рождения чуда. Звуковой хаос утишился, обрел ритмический строй, близкий человечьей речи:

— Однажды Мальмгрен… ха, ха, ха… «пропустил» в метеорологическом журнале тридцать первое апреля!..

Ловя краткий миг пробуждения, я крикнул на выдохе, словно в окошко проносящегося мимо поезда:

— Расскажите об Амундсене!

— Что я могу рассказать?.. О нем столько написано!.. Тысячи, тысячи страниц… Целая библиотека. — Слабым движением толстой руки профессор указал на золотящиеся корешки книг, заполнявших стеллажи. — И потом вы же в Норвегии… Смотрите вокруг себя, смотрите. Амундсен во всем… в зданиях… в улицах… в траве… деревьях, горах, воде…

Я внял совету и, отложив на время поиски знакомцев Амундсена, отправился на машине в Драммен. Оправа Драммена, по-норвежски уютного, чистого, красивого города, так прекрасна, что я не мог отдать должного внимания камню и стеклу улиц. Город мелькнул почти нереально и стал милой малостью в сверкании вод фиорда, острыми, сине-блещущими клиньями врезающегося в склоны зеленых гор, на гребнях которых истаивали облака. И был стремительный, дурманный взлет — штопором — по тоннелю, спирально пронизавшему толщу горы от подножия до вершины, и вылет в синь и золото небесной крыши, и безмерная щедрость распахнувшегося без края, без предела простора.

Обращаясь к погибшему Амундсену в скорбный час гражданской панихиды, Рийсер-Ларсен говорил сквозь рыдание, от которого разрывалась его широкая, как панцирь, грудь: «Ты всегда думал, как бы лучше одарить милую родину».

Стоя на вершине этой горы, легко понять чувство Амундсена к родной земле…

И еще я был в «тролльчатнике». Нарядный дом под красной черепицей, сарай, гумно, деревянная колода с родниковой водой. Перед домом выгон, там пасется корова с телкой, куры выклевывают какой-то корм из травы, возле крыльца с перевальцем расхаживают голуби, скворец то и дело наведывается в свой домик и снова уносится по хлопотливому скворчиному делу. Тролль, видать, справно ведет хозяйство, всё у него в аккурате. Сам он стоит в густой траве, ростом с пятилетнего ребенка, но плечистый, кряжистый, большеголовый. Его широкий, кривой, мясистый нос нависает над долгой верхней губой, нахлопнувшей мундштук трубки, суконный колпачок свисает с рыже-сивых волос, голубые глазки усмешливо-таинственно посверкивают из-под кустистых бровей. Жена его, тролльчиха, сидит на ветке дерева, в чепце и красном платьице, крестьяночка-барынька величиной с воробья.

Я подивился совершенной материальности этого норвежского символа. Наши сверхъестественные существа не обладают такой несколько плоской достоверностью и завершенностью облика. Самый близкий всем: домовой, а какой он из себя, леший его знает! А леший? Его зримая отчетливость чуть больше: зеленый, косматый, руки и ноги подобны ветвям или древесным побегам. Но внутреннее существо тролля, пожалуй, загадочнее нашего доброго домового, проказливого лешего и злой Бабы Яги. В тролле есть что-то лукавое и простодушное, ласковое и затаенное, что-то двусмысленное, ускользающее, во всяком случае, для чужеземца, и одновременно сильное, укорененное, вон ведь, не за печкой, не в ветвях, а в своей избе живет! Тролль добр, а поди обидь тролля! В Амундсене, несомненно, что-то было от тролля…

Когда я вернулся из Драммена в Осло, на улицах столицы царило сдержанное волнение, и опять мелькали униформисты из «Армии спасения». Случилось необычное даже для Осло, привычного к подобного рода развлечениям, — забастовали полицейские, требуя повышения оклада, и «Армия спасения» пыталась организовать демонстрацию…

…Утром я вылетел в Берген. Над Осло, цепляя за крыши, плыли низкие серые тучи, без устали сочившиеся острым, холодным дождем. Аэродром, расположенный так близко к фиорду, что отрывающийся от взлетной дорожки самолет оказывался сразу над водой, тонул в тумане, в который взбрызгивался отраженный асфальтом дождик, а прочернь молчаливых самолетов в белесой волглости то сажисто наливалась, то истаивала, и казалось, это кружит низко над землей стая птиц.

К моему удивлению, в положенное время диктор объявил посадку на Берген. Червячок очереди вполз в брюхо «каравеллы»; неправдоподобно короткий для реактивного самолета разбег, и вот мы уже завязли в непрозрачной липкой мути облаков, тумана, брызг, секущих крылья и стекла окошек. Нас встряхивало, подкидывало и сосуще опускало на облаках, как на ухабах, а потом самолет выдрался из склизкой чащобы в просторную, чистую синь, потеряв землю со всей ее неприглядностью. Когда же через полчаса земля вернулась, она была залита солнцем, зелена, свежа в далекой своей глуби. Мы устремились к ней, но она подставила нам заснеженные гряды гор, мы отмахнули их вправо и круто пошли на посадку, показавшуюся мне поначалу вынужденной из-за пустынности бергенского аэродрома. Маленький домик аэропорта стал виден, лишь когда колеса «каравеллы» коснулись посадочной дорожки.

Через Берген проходят многие трассы, отсюда летают в Лондон, но аэропорт обходится одним асфальтовым кольцом, малюткой вокзалом и большой красивой клумбой со стороны входа, полной махровых гвоздик. Между клумбой и вокзалом уже стоял городской автобус, я даже не заметил, как произошло наше переселение из самолета в автобус, и вот мы уже мчимся по извилистой дороге в Берген…

Был воскресный день, о чем я вспомнил слишком поздно, и мне не досталось делового, с грохочущим портом, с шумным рыбным рынком, напряженного, праздничного, именно в силу своей будничности, Бергена. Я как тот бедняк, что лакомился лишь ароматом блюд, получил отраженное представление о самом крупном и самом романтическом порте Норвегии. Тяжелый и все равно приятный, волнующий запах рыбы возле массивного, стеклянно окуполенного здания дал мне ощутить изобильное могущество прославленного рынка; повизгивающий кран, ловко опускающий на палубу грузо-пассажирского парохода легковые автомобили туристов, позволил вообразить трудовую симфонию портового погрузочного хозяйства — краны окружали бергенскую бухту, словно стада бронтозавров, собравшихся на водопой.