Не дай ему погибнуть — страница 23 из 48

…Я рассеянно перебирал вещицы, лежащие на письменном столе, в надежде, что они откроют мне свое тайное знание о давно ушедшем хозяине, шепнут заветное слово. Кабинет, судя по легкой спертости воздуха, давно не проветривался, и капитан Густав Амундсен распахнул окно, глядевшее на фиорд. Порыв ветра был внезапен, резок, как-то грубо студен. Гольфстрим окутывает южную часть Норвегии мягким, чуть сыроватым теплом, и этот жесткий, холодный пришелец полоснул как ножом под вздох. Он прилетел издалека, из ледяного неуюта, где ведать не ведают о теплых течениях.

— Норд!.. — прохрипел Густав Амундсен, и в синих глазах его заблистала сумасшедшинка и невыносимая, зарешеченного зверя тоска.

Густав Амундсен лишь прикоснулся к расчетливому, математически оснащенному безумию своего дяди, и все равно его старое, утомленное существо как-то бедно рванулось к ледяному дыханию Арктики. А что должен был чувствовать тот, великий, когда в душу ему ударял такой вот ветер? У Руала Амундсена нос был горбат, как орлиный клюв. Всей статью своей был он сух, костист, как орел. Он по-орлиному умел смотреть на солнце, на коварное арктическое солнце, наказующее смельчака слепотой. Орел!.. Но под уклон дней — орел с подрезанными крыльями. Богиня удачи отвернулась от него, столь счастливого в первых своих путешествиях. Он стал посмешищем мира в пору аляскинских неудач. Вместе с Омдалем рвался он к Северному полюсу, но все попытки кончались провалом. И люди забыли о его былых подвигах, они смеялись над бессилием своего вчерашнего кумира. Позже полет на двух самолетах к Северному полюсу окончился полуудачей: на восемьдесят седьмой параллели они вынуждены были совершить посадку. Героизм, самоотверженность, поистине беспримерное мужество Амундсена и его спутников вызвали восхищение мира, но успех этот был каким-то сострадательным. Наконец, удача: перелет через Северный полюс на дирижабле «Норге», но тут слава, будто бабочка на огонь, устремилась к сверкающему золотом мундиру Нобиле…

Что осталось? Четыре стены, да и те не свои, унизительная перебранка с итальянским аэронавтом и заправилами норвежского авиаклуба, вой кредиторов, одиночество. И никакой надежды найти мецената, готового вложить деньги в новое рискованное путешествие: герой выглядит слишком старым, слишком изношенным, а главное, разлучившимся с удачей. Но ветер, ветер!.. Он бьет в орлиное сердце, он не дает покоя… И тут известие: разбился дирижабль «Италия».

Он сразу понял: другой возможности не будет. Он не думал о своей вражде к Нобиле, он почти любил Нобиле, давшего ему надежду в последний раз соединиться с Арктикой…

Он еще раз убедился, как упало к нему доверие богачей-меценатов. Даже старый его друг и сподвижник Эллсуорт соглашался предоставить лишь часть суммы, необходимой для приобретения самолета. А может, тут другое: в роли наследника Эллсуорт был щедрее, расточительнее, а вступив во владение капиталом, узнал счет денежкам? Ну, а другие?.. Призывы Амундсена падают в пустоту. И тут Гильбо, летчик, боец, романтик, безумец, предлагает свой самолет «латам», себя и свою команду. У орла отросли крылья. Не беда, что самолет гроб, главное — лететь. Он не скрывает правды от экипажа: риск смертелен, у них больше шансов самим погибнуть, чем принести другим спасение. Экипаж состоял из таких людей, благодаря которым человечество никогда не превратится в стадо двуногих. Капитан Вистинг и Лейф Дитрихсен спорили за право участия в полете. Дитрихсен, опытный полярный пилот, был нужнее, он победил. «Латам» на глазах ликующей и утирающей слезы толпы с третьей попытки поднялся в воздух. Все же это не было игрой на равных: экипаж ушел в небытие, Амундсен — в бессмертие…

…Когда мы вернулись в Осло, все шло своим чередом. Центральные улицы были запружены школьниками, они требовали повышения отметок…

Архив Самойловича. Глаза Шелагина

Вот и закончилось мое путешествие по разным европейским странам, я в Ленинграде, на финише поисков. Глубокая осень, с белесого, похожего на мокрую вату неба неустанно сочится мелкий холодный дождик, проникающий за шиворот, в рукава, ботинки. Но я счастлив, что за окнами Ленинград, красивейший, теперь я могу сказать это с полным убеждением, город Европы, к тому же свой, родной, ничего не утрачивающий и в непогодь, когда, измокший вдрызг, он подобен Атлантиде и вспухшая вода Фонтанки, Мойки, Грибоедовского канала покрыта бесчисленными белыми сосочками, а Нева кажется рябой, как терка, и где-то в стороне моря, в непролази туч, занимается порой и сразу глохнет чуть приметная проголубь.

Я уже побывал у тяжко недужащего капитана Павла Акимовича Пономарева в его большой уютной квартире на Московском проспекте и сейчас в ожидании засидевшегося на даче бортмеханика Шелагина изучаю в Институте Арктики и Антарктики архив профессора Самойловича, любезно предоставленный мне крупнейшим историком севера М. И. Беловым. Я хожу в институт каждый день, как на службу, вместе с сотрудниками бегаю в столовую в обеденный перерыв, а в остальное время тяну жидковатый чай, который мы беспрерывно греем на электрической плитке. Заодно плитка не дает нам окончательно замерзнуть в холодных стенах флигелька, где помещается наш отдел. Институту отдано одно из самых красивых зданий на Фонтанке — старинная городская усадьба, построенная крепостным архитектором, грустным человеком Аргуновым и знаменитым Саввой Чевакинским. Благородное нежное здание стоит, как и положено, в глубине мощеного двора, обнесенного со стороны набережной изящной решеткой. Чтобы попасть в наш отдел, надо пройти главный корпус, пересечь внутренний двор, заросший старыми, сейчас почти облетевшими деревьями, и по узкой обшарпанной лестнице подняться на второй этаж запущенного флигелька. Всю неделю, что я ходил туда, у подъезда флигелька две полные немолодые дамы, пренебрегая дождем, играли в бадминтон, увлеченно, неловко, часто промахиваясь, ударяя в дождь, а не в оперенный мячик и озорно поглядывая на проходящих мимо сотрудников. Когда однажды выдалось погожее утро, эти женщины играли в классы, начертив их углем на асфальте. Они прыгали на одной ноге, носком туфли перегоняя зеленую стекляшку из квадрата в квадрат, и громко, чуть жалко смеялись…

Архив Самойловича помещается в трех плотно набитых картонных папках. Когда развязываешь тесемки, старые бумаги стремительно вспухают, как выстреливают, и перед тобой вырастают три горы пожелтевших фотографий, истончившихся, мягких на ощупь, словно лепестки розы, журнальных вырезок, сухих, ломких газетных листов. Слабый, щемящий запах — аромат истлевающей осенней листвы — источают эти бумажки, в которых похоронен грозный, трагический, победный, ликующий шум далекого времени. Архив дает почувствовать характер покойного хозяина, серьезного, обстоятельного, неторопливого, уважающего свой труд и свою жизнь человека. Самойлович собрал все, что появлялось в те памятные дни в советской и зарубежной печати о легендарном походе «Красина», он сохранил собственные дневники и записные книжки, а также воспоминания членов экипажа, судовой журнал и лоции, все телеграммы, полученные на ледоколе до выхода в море, все радиограммы по оставлении Ленинградского порта, приветственные послания нашим летчикам от семей спасенных, жалобы радиста на корреспондентов, надоедающих ему со своими материалами, и, наконец, поразительный документ: отчет о военном суде над Нобиле и его спутниками — итальянскими военнослужащими. Результаты фашистского судилища были ошеломляющими: Нобиле был признан виновным в провале экспедиции и разжалован из генералов в полковники; поведение старшего лейтенанта Вильери, сохранившего верность своему командиру и товарищам по несчастью, было также признано порочным, за что его лишили очередного производства; сержант Биаджи остался, как говорится, при своих: его самоотверженная полуторамесячная вахта не заслужила награды, но зато ему простили, что он не бросил красную палатку и не ушел с Мариано и Цаппи. Последних суд не только оправдал, но и увенчал лаврами. Оказывается, в этих дезертирах, бросивших лагерь, раненых и больных товарищей, воплотился во всей красе рыцарский дух фашистской армии и флота, с чем, кстати, можно вполне согласиться. Они удостоились повышения в звании, различных наград, щедрых словословий. Ни темная гибель Мальмгрена, ни жестокость Цаппи, отобравшего у своего друга Мариано теплую одежду, нисколько не омрачили в глазах судей «подвиг» двух капитанов.

И до знакомства с архивом Самойловича мне было известно, что Цаппи вышел сухим из воды и, хотя ему пришлось оставить родину, жизнь его сложилась счастливо. Но я не предполагал, что из него сделали героя. Мне вспомнилось, как в далекие годы, на даче под Акуловой горой, моя детская душа впервые поникла перед жестокой несправедливостью случая, убившего Мальмгрена и сохранившего жизнь Цаппи. Я не знал тогда, что это был вовсе не случай, не слепой рок, а беспощадность слепой души, выигрывающей себе жизнь ценой жизни окружающих…

В архиве Самойловича Цаппи отведено немало места. Видимо, он сумел произвести на серьезного, усталого, чистого человека, каким был Самойлович, сильное, даже грозное впечатление совершенной аморальностью, окрыленной жутковато-детским несознанием своей вины. Записи Самойловича, касающиеся Цаппи, пестрят такими выражениями: «странный человек», «зловещая фигура». Несомненно, Самойлович подозревал Цаппи в злодействе, превосходящем гнусную очевидность его поступков. Я думал о Цаппи, о слабом Мариано, о несчастном Мальмгрене и томился как человек, которому достался захватывающий детективный роман без последних страниц…

Трагическое любит соседство смешного и в жизни, и в литературе, и даже в архивных папках. Под документами, посвященными суду, находилась пачка бумаг, перехваченная черной траурной ленточкой. Еще катилось над изумленным миром эхо блистательного подвига красинцев, а уж пошлость взялась за дело. И Самойлович склонял усатое, желто-бледное, нездоровое лицо — север рано разрушает человека — над бесчисленными посланиями мародеров от искусства, предлагающих создать оперу, балет, ораторию, драму и пантомиму о походе «Красина». Особенно неистовствовал один поэт, предпославший своим творениям маленькую исповедь: «Закрытие Брюсовского института, как и всякая катастрофа, вызвало свои жертвы, в их числе был я» Дальше следовало признание: «Предпосылки для создания эпопеи у меня имеются со школьных лет, когда я почему-то любил читать. Это и дало мне возможност