ь создать современную „Илиаду“, в которой я отразил географию севера». Начиналась эпопея так:
Не орел взлетает в поднебесье
И не туча черная плывет,
Это смелый Нобиле пустился
В роковой полярный свой полет.
Знать, наскучил пылким итальянцам
Золотого солнца зной,
И далекий дикий север
Их увлек холодной белизной…
В случае, если эпопея почему-либо не устроит Самойловича, поэт предлагал лирику:
Вокруг так мрачно, так туманно.
Житейских льдов изведав плен,
Я ослабел, как Мариано,
Я погибаю, как Мальмгрен…
В конце он выражал надежду, что Самойлович поможет опубликованию этих «актуальных произведений».
Чтение стихов и «Илиады» несколько рассеяло меня, отвлекло от злых, досадных мыслей, но потом мне снова стало горько, к архиву кто-то присовокупил вышедшую недавно брошюру, посвященную Самойловичу. Я перелистал ее. У Самойловича была славная, полная трудов, поисков и свершений жизнь и горестный конец. Оклеветанный в 1937 году, он умер на койке тюремной больницы далеко еще не старым человеком. Посмертная реабилитация вернула ему доброе имя, заслуженную славу, место в истории освоения севера — словом, все, кроме жизни…
…Наконец я дождался Шелагина; он живет на Петроградской стороне, неподалеку от дворца Кшесинской, в большом доме с мрачноватой лестницей, населенной зелеными светофорами кошачьих глаз.
Чтоб попасть к нему в комнату, надо миновать огромную кухню, припахивающую утекающим газом. И вот я обмениваюсь рукопожатием с сильно пожилым, невысоким, кряжистым человеком, с серыми волосами, крепкоскулым, с неулыбчивыми, твердо глядящими глазами. И сразу я беру быка за рога: как обнаружил он группу Мариано?
— Да очень просто. Вылетели мы на поиски красной палатки… ну, группы Вильери не нашли, их, видать, льдину дрейфом отнесло, а потом я увидел три черные точки. Чухновский снизился, стал описывать круги. Все точно: три человека, двое флажками машут, третий недвижим, похоже, мертвый. Да вот наше донесение «Красину». — Он протянул мне заранее приготовленный листок.
«Начальнику экспедиции. Карта номер триста три. Мальмгрен обнаружен на широте 80°42′, долгота 25°45′ на небольшом остроконечном торосе между весьма разреженным льдом. Двое стояли с флагами, третий лежал навзничь».
— А когда вы обнаружили свою ошибку? — спросил я.
— Какую ошибку?
— Их же было двое. Вы приняли за третьего меховые брюки Мариано.
— Ну да, это Цаппи так говорил: мол, расстелили штаны для привлечения внимания… А еще он чаек собирался ими ловить. — Впервые Шелагин коротко, мрачновато ухмыльнулся.
— Значит, вы и сейчас уверены, что их было трое?
— А как же! — спокойно, даже скучновато подтвердил он.
— Но ведь это мог быть обман зрения?
Он поискал вокруг себя глазами и сказал:
— Возьмите со стола газету, я прочту вам на выбор любое место.
Шелагин находился метрах в двух от меня, тускло светила настольная лампочка. Я недоверчиво поглядел на серьезное, твердо-печальное, неулыбчивое лицо бортмеханика, приподнял газету и ткнул пальцем в передовую.
— «Выполняя решения мартовского»… — начал Шелагин.
— Простите, — перебил я, — такая проверка недействительна, для этого не надо обладать острым зрением. — Я распахнул газету и выбрал нейтральный материал. — Прочтите вот это…
Шелагин прищурился, сфокусировал зрачки, словно бинокль, и медленно прочел несколько строк.
— Все ясно, — сказал я, — слово в слово.
— А мне, учтите, семьдесят. Теперь вы понимаете, какими глазами обладал я без малого сорок лет назад? Пять кругов сделали мы над потерпевшими, и всякий раз я отчетливо видел: их трое. И товарищи мои видели. Неужели с двадцати метров можно спутать лежащего человека с расстеленными на снегу брюками?
— Значит, по-вашему, это был?..
— Мальмгрен, — твердо сказал Шелагин. — Точнее, труп Мальмгрена.
— Куда же он девался, когда пришел «Красин»?
— Его спустили под лед.
— Зачем?
— Вот тут мы вступаем в область гаданий и домыслов…
Официальная версия гибели Мальмгрена строится на показаниях Цаппи и молчаливом подтверждении Мариано. Как ни странно, но Цаппи наговорил уйму страшного и ненужного для человека, желающего обелить себя. Зачем было рассказывать, что Мальмгрен, обессилев, просил стукнуть его топором по голове и тем избавить от лишних мучений, что Мариано, чувствуя приближение кончины, предлагал ему, Цаппи, питаться своим телом? Это объясняется не глупостью или легкомысленной болтливостью Филиппо Цаппи, а его глубокой убежденностью в собственной правоте. Он считал, что лишь ему дано было право выжить, ибо он неукротимо боролся за жизнь, не знал сомнений и колебаний, превосходил спутников здоровьем и физической выносливостью. И если Цаппи в чем-то не признавался, темнил, то лишь из уступки человеческому ханжеству, лицемерию, да еще потому, что не хотел вступать в конфликт с уголовным кодексом. По общепринятой морали те поступки, в которых он охотно признавался, были преступны, но не подсудны. Сам же Цаппи не видел ничего предосудительного в том, чтоб хватить топором обреченного Мальмгрена, оставить без пищи занемогшего Мариано или содрать с него последние теплые штаны для сигнализации самолетам. Побеждает сильный, остальные прочь с дороги!..
— Почему же вы молчали, почему не пытались разоблачить Цаппи? — сказал я с запоздалым и потому смешным укором.
— Мы не молчали… поначалу. А потом нам велено было молчать. Над итальянцами шел суд, и каждое наше слово приобретало силу обвинения. А чем могли мы его подтвердить? У нас не было никаких доказательств. Если б Мариано сделал свое заявление на «Красине», как он вначале намеревался, тогда все могло обернуться по-другому. Но Цаппи сумел зажать ему рот. Сунься мы с нашими заявлениями, нас просто обвинили бы в клевете.
— Да, тут, видно, ничего нельзя было поделать. А если отвлечься от юридического хитроумия, просто, по-человечески: доказывает ли факт преступления то, что Цаппи поспешил избавиться от трупа?
— Нет… Цаппи при всех обстоятельствах надо было спустить тело Мальмгрена под лед. Пусть он не ускорял его кончины и не повинен в каннибализме, на нем была напялена вся теплая одежда Мальмгрена вплоть до белья. Поди докажи, от чего умер Мальмгрен: от голода или от замерзания, а в последнем случае Цаппи такой же убийца, как если б хватил его топором.
— Значит, это навсегда останется тайной?
Шелагин помолчал.
— Почем знать? Арктика умеет консервировать тайны. Сколько раз бывало, когда через многие годы, даже десятилетия, ледовые могилы отпускали своих мертвецов и они говорили людям правду? Быть может, не на моей жизни да и не на вашей откроется и эта тайна?..
МОМЕНТАЛЬНЫЕ ФОТОГРАФИИ
Мадемуазель
Все произошло до головокружения быстро. Только что Амстердам метнул под брюхо нашему ТУ-104 сухо-красные черепичные крыши своих домов и остро блещущие шпили своих колоколен, и мы, чуть не задев по касательной всю эту — сверху, с высоты — игрушечную готику, приземлились прямо за городской околицей. И костей не размяли и до здания аэропорта не добежали — снова в самолет. Подъем, снижение, словно гигантский прыжок под незатухающую надпись: «No smoking, fasten seat belts», и под колесами самолета — темная от недавнего дождика лента Брюссельского аэродрома. Еще во власти глухоты — не выдуть тампонов из ушей, — полные вибрации и какого-то внутреннего шума, в полубреду совершив таможенные и паспортные обряды, мы оказались на мягких сиденьях вместительного автобуса с веселым именем «Балерина», металлическими буквами нанесенным на борту возле передней дверцы, и помчались в сторону Брюсселя. Как-то краем, не задев центра, мы пронизали бельгийскую столицу и оказались опять за городом на широком, свободном шоссе, и большая желтая стрела поставила нам цель Намюр. Но до того как мы сломя голову устремились к Намюру, словно у нас и впрямь были там дела, автобус взял на борт пожилую даму с нарумяненными щечками и губками, с легкими всклокоченными волосами, куцую, толстую и неловкую, оказавшуюся нашим гидом на всю поездку.
— Зовите меня просто «мадемуазель», — были первые ее слова, произнесенные сильным носовым голосом.
Она опустилась на переднее сиденье, справа от водителя, уронив поочередно сумочку, туристский проспект, пенсне, подобрала все это, тяжело сопя, стукнувшись головой о голову галантного туриста, пришедшего ей на помощь, мускулом языка поправила сдвинувшуюся с места вставную челюсть и обратила к нам тускло-зеленый, выпуклый от толстых стекол, неподвижный рыбий взгляд.
Каждый образ человека почтенен, но Бельгия — «синяя птица с глазами принцессы Мален» — могла бы подарить нам иное воплощение девственности.
Вокруг разворачивались зеленые свежие поля, поделенные проволокой на квадраты, в каждом квадрате паслись без привязи две-три коровы с телятами; нарядно алела черепица деревень, потонувших в яблоневых садах; поля сменялись перелесками, кустарниковой порослью, но все вокруг было чужим, неназванным, почти нереальным, впрочем, так и всегда бывает поначалу в чужой стране. Наше зрение, наша любознательность еще не были направлены, сориентированы, мы еще не знали алфавита окружающего мира, не научились подмечать его характерности, своеобразия, угадывать закономерности, пейзаж был сам по себе, мы сами по себе, но, опытные путешественники, мы не сомневались, что это временно и не сегодня-завтра мы научимся читать новую для нас страну. Пока же весь интерес сосредоточился на мадемуазель. Она была живой плотью незнакомой страны, ее прислали нам заложницей зеленые разлинованные проволокой поля, коровы, медленно жующие жвачку, по-сорочьи пестрые телята, кудрявые перелески, кустарники, белые домики под черепичными крышами в глубине яблоневых садов. Мы понимали, что доброе вторжение наших душ в эту страну свершится через мадемуазель, и обратили на нее все свое праздное и алчное любопытство.