здесь было красиво!
Я сказал, что едва ли смог бы насладиться красотами городка — с той стороны колючей проволоки его плохо видно.
Человечек не понял, смутился и разом растерял свою жалкую спесь.
— Простите, вы не знаете, что сталось с госпожой Кох? — спросил он прежним, вкрадчивым голосом.
— Она в тюрьме, в американской зоне…
После окончания войны ее предали суду как военную преступницу. Ожидая решения своей участи, она сошлась с комендантом тюрьмы, американским майором, забеременела, и смертный приговор, который ей вынесли, нельзя было привести в исполнение. Вскоре она родила и стала матерью американского гражданина. Хотя у майора и была жена в Штатах, он не отрицал своего отцовства. Генерал Клей распорядился немедленно выпустить Ильзу Кох. Это вызвало такой взрыв общественного негодования, что Клею пришлось вернуть ее за решетку. Ильзу Кох снова судили и дали ей пожизненное заключение. Но недавно в газетах появилось сообщение, будто она была выпущена и вместе с подросшим сыном уехала в Австралию. Но мне не хотелось радовать бухенвальдского старожила, и я уверенно сказал:
— Отбывает пожизненное…
Он притуманился. Не то чтоб он так был предан Ильзе Кох, но блеск ее золотого стремени озарял его судьбу. Я представил себе, как вышла из тюрьмы несколько поплывшая от лет и сидячей жизни немолодая женщина с бледным плоским лицом и поблекшими, некогда изумрудными, а теперь кошачье-зелеными глазами и огненно-рыжей копной волос. К ней подвели ее мальчика, это была их первая встреча на воле, и, растроганная, она обняла худые плечи сына теми же руками, которыми некогда в лагере обнимала пленного шведа, добровольца английских военно-воздушных сил, рослого красавца с гладкой кожей, испещренной татуировкой. Тогда ей впервые пришло в голову, на что может пригодиться такая вот чистая, гладкая кожа, разрисованная кораблями и якорями, русалками и троллями; и когда швед ей надоел, она велела содрать с него красивую кожу и своими собственными руками, равно умелыми в любви и в работе, сделала бювар в подарок Гиммлеру…
А мальчик прижимался к родному, надежному телу матери и плакал от неизведанного счастья защищенности. Потом они шли по солнечной, мягко затененной каштанами улице, их ждал пароход, синее долгое море, далекий австралийский берег, новая жизнь…
Подошел мой автобус, и я бросил недокуренную папиросу. Бухенвальдский старожил задумчиво поглядел на тлевший в пыли окурок, поднял его, обтер и сунул в рот…
И вот по прошествии стольких лет у бжезинских печей я вспомнил об этом человечишке. Наверное, это покажется странным: в громадности фабрики смерти, рядом с виселицей Гесса, спорившего с судьями, сколько миллионов жизней он истребил, думать о каком-то ничтожестве, собирателе окурков, настолько малом винтике гитлеровского рейха, что его и к уголовной ответственности не привлекли. Но мне этот подонок представляется серьезной опасностью. Он и ему подобные — это та почва, та плесень, на которой произрастали гитлеры и гессы. В своей готовности принять любое зло только потому, что оно есть, обожествить любой кровавый режим только потому, что у него сила, видеть лишь золото стремени и не замечать печной сажи, воняющей человечиной, они поистине страшны. Страшнее тех новоявленных фюреров, которые тонкими голосами возвещают в разных концах света о своем пришествии. Ибо только собиратели окурков, стремянные Ильзы Кох могут сделать крикунов носителями рока.
Эти холопы сильной власти, шептуны-сказители, повествующие о зверушках и цветочках, о сволочном уюте на краю смертного рва, глядишь, и впрямь заставят поверить новых жителей земли, что в концентрационных лагерях сидели преступники, что век Ильзы Кох блистательней наших скромных будней. Не из подобного ли источника черпает свое знание о минувшем молодой мюнхенец, объявивший Освенцим социалистической пропагандой?..
ВИДЕНИЯ АЗИИ
Рангун
ИЛ-18 во все четыре винта мчался навстречу солнцу, мы летели на восток, от Карачи, столицы Пакистана, к Рангуну, бирманской столице, скрадывая и без того недолгий осенний день. Совместные усилия самолета и солнца окончательно доконали день, когда мы пошли на посадку в Рангуне. Погасла кровавая полоса на западе, и самолет стал погружаться в черный мрак, скупо помеченный желтыми и красными огоньками; затем эти светящиеся точечки исчезли, и возник вертикальный зыбкий, струящийся блеск на маслянистой черноте большой воды. Мы отмахнули воду прочь и, вновь обретя в глубине под собой россыпь огоньков, стали резко, упруго терять высоту и, наконец, мягко стукнулись колесами о бетонные плиты посадочной площадки…
За дверцей самолета воздух был влажно и жарко густ, он не вдыхался, ватным кляпом забивал рот и дыхательное горло, не проникая в грудь. Кобальтовое давяще низкое небо казалось раскрашенным под ночь дерзкой и неумелой рукой ребенка. Темно-синий купол крошечными булавочными уколами просверкивали звезды. Край неба в той стороне, где угадывалась мелькнувшая сверху большая вода, взрывался оранжевыми зарницами, их слабеющий отсвет достигал аэродрома, выбеливая тела самолетов. Возле трапа столпились местные люди: смуглые солдаты в шортах, девушки в длинных, до земли, голубых юбках, плотно обтягивающих крестец и бедра; грузчики в рубашках хаки, вместо штанов длинная тряпка, обернутая вокруг ног, так называемая лонджия. И вдруг я почувствовал, что стремительно утрачиваю способность радоваться их своеобразию и все окружающее оборачивается бредом: и неестественно кобальтовое небо, и тревожно яркие зарницы, и рыбьи тела самолетов, и проминающийся под ногами, зноем дышащий асфальт. Это ощущение напоминало по безысходности приступ клаустрофобии и вызвано было нестерпимой паркой духотой. Мне показалось, что сердце, которому я сознательно и упрямо не давал спуска после инфаркта, сейчас остановится, как мотор без горючего.
Я внутренне заметался, а снаружи меня всего склеило липким потом испуга, и тут я увидел своего спутника, точнее — руководителя, ибо мы вдвоем являли собой делегацию Союза кинематографистов и он был главой делегации. Мгновенно угадав мое смятение, он сообщил, что влажность воздуха составляет здесь девяносто восемь процентов, в помещении аэровокзала будет прохладнее, а гостиничные номера (нам предстояло ночевать в Рангуне) наверняка оснащены эйркондишен. Он дал мне ориентацию в окружающем и перспективу — пропало ощущение безысходности, меня сладостно отпустило, полновесно и ровно забилось сердце, довольствуясь тем ничтожным количеством кислорода, которое содержалось в тяжких испарениях…
Помещение аэровокзала дарило прохладой лишь в первые минуты, и мне пришлось прибегнуть к такому трюку: время от времени я выходил на воздух, в его безумную душную влажность, и, возвращаясь назад, вновь обретал короткое облегчение.
Не слишком густо населенный пассажирами аэровокзал кишмя кишел обслуживающим людом. По залу ожидания метались поджарые юноши в клетчатых, полосатых, реже одноцветных мужских юбках — доброхоты, рассчитывающие на случайный заработок: поднести багаж, посадить в такси, выполнить какое-нибудь поручение. За длинной фанерной перегородкой, вдоль которой выстроилась почти недвижимая очередь пассажиров, подлежащих проверке, толпились чиновники. Они проверяли сертификат, билет на самолет, паспорт в целом, отдельно выездную и въездную визы, разнося полученные данные по нескольким гроссбухам, затем придирчиво выискивали ошибку друг у друга, просматривали заполненную пассажиром еще в самолете анкету и на слух заполняли еще несколько анкет, перевирая фамилию вновь прибывшего и горестно удивляясь тому, что она стала не такой, как в паспорте.
Плавясь в застылой огненной духоте аэровокзала и уже лишенный возможности выскочить наружу, чтобы затем по контрасту ощутить обманную прохладу, ибо меня не отпускали цепкие щупальца контроля, я все более утрачивал реальность происходящего. Фантастические фрески, украшавшие зал ожидания, стали живой средой странного действия, в котором и я невольно участвовал, а шоколадные, эбеновые, ореховые контролеры отлично вписывались в настенные пейзажи, без натяжки соседствуя с крылатыми конями, джиннами и драконами. И вдруг рядом оказалась тоненькая девушка в голубой юбке, одна из тех, что встречали нас у трапа; на виске у нее, возле удлиненной расщелины глаза, полнившейся янтарём райка и малой желтизной белка, золотилась пыльца мимозы, и ее пухлые коралловые губы стали отдавать мне какие-то нежные приказания. Совсем обалдев, я почему-то схватился за чемоданы, и это бессознательное движение оказалось справедливым, ибо свершилось временное и пространственное смещение. Таможенный досмотр обнаружил бедное содержимое моих потрепанных чемоданов, я слышал обращенные ко мне непонятные вопросы и что-то наугад бормотал в ответ. Доброе вмешательство молодой женщины с виском, задетым кистью мимозы, и властное — руководителя делегации распахнуло передо мной какие-то двери, и огромность пустынного зала прохладой опоясала лоб. И тут со всех сторон набежали худые, босоногие, большеглазые, прелестные дети.
Звонко шлепая узкими босыми ногами по полу и что-то лопоча, дети окружили пассажиров. Возле меня оказался мальчик лет двенадцати в рваной шелковой кофточке и тряпице вокруг ног. Он хотел поднять мой чемодан, но это оказалось ему не по силам. Тогда, напрягшись всем цыплячьим тельцем, он попытался рывком оторвать его от земли, но чемодан пересилил, и маленький носильщик ткнулся в него носом. Он тут же вскочил, огромные глаза его закатились от горя, став белыми, как у слепца, страдальчески скривились сухие, собравшиеся гармошкой, бледно-лиловые губы. У Пинтуриккио есть портрет итальянского мальчика; меня до слез трогало это детское лицо, словно только что вышедшее из рук Творца, так чиста и первозданна его живая, радостная плоть, изящно мягки черты, нежны скромные краски. Но мальчик Пинтуриккио примитивен и груб рядом с этим рангунским мальчиком. О, несравненная утонченная человечность иных восточных лиц, когда плоти почти нет, когда одна лишь прозрачная оболочка духовности! Таким было лицо моего мальчика: беззащитное перед миром, выражающее эмоцию в ее чистой изначальности, тонко трепещущее от напряженной неосознанной внутренней жизни, лицо маленького бога…