Не дай ему погибнуть — страница 42 из 48

Уходя из Бирмы, колонизаторы оставили здесь нищету, неграмотность, болезни и левостороннее движение. И еще они оставили довольно много желтых разбитых автобусов, которые до сих пор являют основу городского транспорта. Один из таких автобусов поджидал нас у дверей аэровокзала. Его детская цыплячья желтизна не соответствовала дряхлости разрушенного корпуса без единого стекла в окошках, с сорванными дверьми и драной обивкой сидений, откуда жестко торчали пружины. Шофер в трусиках сел за руль, уходящий стойко вертикально в пол автобуса, положил худые ноги в сандалетах на педали; автобус содрогнулся всем составом и покатил в собственном грохоте, треске, бряцании, в звонах и пальбе глушителя сперва по шоссе, выхватывая фарами из темноты тяжелые, зеленые с желтизной, мясистые пальмовые веи, изумрудные ветви других деревьев, которые в быстроте нашего движения напоминали стволами и кронами сосны, рослые красные цветы, растущие прямо обочь шоссе, редкие — ведь дело шло к полуночи — фигуры прохожих, затем по широкой окраинной улице, обстроенной живописными коттеджами в глубине садов.

Но вот влево золотым столбом, вонзившимся в чистое звездное и лунное небо, засияла, засверкала высвеченная прожекторами пагода Шве-дагон, главное чудо Рангуна, она была похожа на гигантский колокол. И тут же нарочито медленно, заставив нашего водителя резко затормозить, под носом у автобуса продефилировала группа молодых людей: парней и девушек, равно одетых понизу в юбки и сандалеты, но, если пренебречь этим малым своеобразием одежды, ничем не отличающихся от своих европейских сверстников; исполненные того же молодого томления и душевной смуты, что так отчетливо читалось на доверчивых полудетских лицах; той же неясной обиды на старших, загадавших столько мучительных загадок, страшащиеся своей человеческой ответственности за огромный, грозный мир и не ведающие, что ответственность эта уже легла на их плечи.

Мимо пагоды, похожей на Шве-дагон, такой же золотой и колоколообразной, только куда меньших габаритов, обставленной крошечными, будто игрушечными пагодами, мы проехали к набережной Рангун-ривер, где, отделенный от воды сквером, находился Стрэнд-отель, белоколонный, с внушительным подъездом, возле которого дремало несколько поджарых парней. Они атаковали нас, свирепо предлагая свои услуги, но отдельные швейцары и гардеробщики оттеснили их от наших чемоданов.

А потом я оказался в номере с душем, лившимся прямо на белый кафельный пол, и обещанный мне эйркондишен взревел реактивным самолетом, и под его грозный шум я уснул, счастливый тем, что хоть на миг прикоснулся к рангунской жизни…

А утром, позавтракав с помощью оравы официантов, мы смело окунулись в блещущий зной столицы, оказавшийся, к удивлению, милостивей ночного безвоздушия.

К жаре так же нельзя привыкнуть, как и к холоду: у большинства прохожих в руках зонтики для защиты от палящего солнца. Множество народа занято в зонтичном промысле: одни торгуют подержанными зонтиками, другие занимаются ремонтом, третьи — изготовлением спиц.

Как-то страшновато делается, когда глядишь на пожилого человека, свершающего на дьявольском солнцепеке свой терпеливый труд. Под ним раскаленный асфальт, над ним беспощадное солнце. Здесь ни стены, ни заборы, ни рослые деревья, в ветвях которых гомозятся, исходя тревожной, странной колоратурой, поджарые большеклювые родственники нашего воронья, не дают и слабой тени, солнце бьет по всей ширине улиц, проникая всюду, в каждый паз, каждую щель. Пожилой человек колотит камнем по длинной кривой спице, лежащей перед ним на тротуаре. Горяч тротуар, горяча спица, горяч и неудобен камень потному кулаку, крупные капли стекают с темного чела, в пазухе одежды виднеется коричневое с шафрановым оттенком тело, почти черные ноги покрыты беловатой сетью, словно они растрескались от жары и суши.

На центральных улицах ремесленники притиснуты к стенам домов, на второстепенных они владеют всем тротуаром, затрудняя пешеходное движение: тут стригут и бреют, готовят на жаровнях рисовую кашу или лапшу, лепешки и мучные катыши, воздух насыщен запахом пригорелого растительного масла и чего-то пряного, сладковатого; ремонтируют велосипеды и зонтики, чинят обувь и одежду. И поразительно много уличных писцов, составляющих исковые заявление, всевозможные жалобы. Как ни странно, но это свидетельство того нового, что пришло в жизнь страны после освобождения. Раньше бирманцы были начисто лишены каких бы то ни было гражданских прав. Им и в голову не могло прийти выражать несогласие с чем-либо, недовольство, предъявлять какие-либо претензии, бедняк не решался судиться даже с бедняком, опасаясь мздоимства судей неправедных. А теперь люди прониклись гражданским самосознанием, они научились отстаивать свои права.

И, склонив умудренные головы, уличные грамотеи в поте лица покрывают глянцевитые листы бумаги крючковатыми бирманскими буквами. И очередной счастливый обладатель по всем правилам составленной грамоты неторопливой поступью, как сознающий свое значение гражданин, направляется к красной кирпичной громаде Дворца правосудия, господствующей над центром города…

Архитектурно Рангун разностилен. Преобладают дома обычного европейского типа: иные с бюргерской, тяжеловесной добротностью, но чаще светлые, с легкими колоннами, как принято в приморских городах. Некоторые государственные учреждения располагаются в огромных многокорпусных кирпичных дворцах, другие — в дворцах, отмеченных национальным колоритом. Порой вполне современное здание венчает башня, напоминающая дагобу, или крыше придана многоярусная пирамидальность, завершенная островершком — «шикхара».

Город очень живописен. Рослые деревья осеняют широких улиц прямизну, жарко цветут орхидеи в скверах, парках и дворах, золотые пагоды возносятся над темной черепицей крыш, и есть величие в дворцах, и радость глазу в перспективах, и нарядно празднична набережная Рангун-ривер. И ведь город — это не только камень и зеленые насаждения, это толпа, это уличное движение, это шумы, вернее же, то трудно определимое в слове единство всех впечатлений, которое и создает лицо города. Не понять Рангун, если не видеть его рикш-велосипедистов, развозящих в прицепных колясочках домашних хозяек с кошелками, чиновников с портфелями, врачей с кожаными сумками, школьных учителей, торговцев, служителей культа; его разрушенных канареечного цвета автобусов, обвисших гроздьями пассажиров; его хлопотливых пернатых обитателей, чья колоратура все истончается, по мере того как разгорается утро, и вдруг переходит в истошную визготню; его, как молния, быстрых темноглазых ребятишек; девичью тонкость и гибкость его юношей; детскую хрупкость его женщин…

Но это лишь центр Рангуна, зримый в мимолетности утренней прогулки. А ведь есть другой Рангун, чьи густые, в золотом обводе дымы уходят в прозрачное небо — Рангун пролетарский, город заводов и фабрик, маслобоен и лесопилен, судоверфей и железнодорожных мастерских, разнообразных кустарных производств: здесь ткут и шьют и тачают обувь. Рангун — крупнейший торговец, отсюда вывозят нефть, свинцовые и цинковые руды, хлопок, кожи, рис, лен. Окраины столицы густо застроены легкими домиками из бамбука и дерева, там обитают рабочие и ремесленники, портовые грузчики, шоферы и железнодорожники…

Не так-то много увидишь в торопливой пробежке по затопляемому солнцем городу, когда боязнь опоздать на самолет, а равно жара, становящаяся нестерпимой, гонят домой — в отель. Но я должен хоть прикоснуться словом к нескольким встречным людям, сохранившимся в памяти, ибо теперь я не могу жить, не думая о них, связанный с ними теми негласными обязательствами, которые, верно, и превращают двуногих обитателей земли в человечество.

Один был старым, проигравшимся в пух и прах бродягой. Во всех землях люди находят, чем обострить жизнь. В Европе — это шарик крупье и карты, в Марокко — шашки, в Грузии — нарды, в Японии — механическая рулетка, у московских пенсионеров — домино, в Рангуне — игра в камушки. Я не знаю, в чем суть игры, знаю лишь, что она яростно азартна, остра и горька, как сама жизнь, она заставляет мужские лица мертвенно бледнеть, вызывает смех и слезы, а главное, помогает человеку расправляться с временем, которого ему отпущено так мало, а все равно некуда девать. И пусть игра идет на гроши, накал страстей тут не меньше, чем в Монте-Карло. Пожилой человек проиграл все до последней полушки.

Сперва он кричал, ругался, выворачивал рваный карман истлевшей, просоленной потом рубашки, видимо прося о реванше в долг, но, получив отказ, с проклятиями заковылял прочь, и две маленькие слезы побежали наперегонки по его щекам, и вдруг он встряхнулся всем телом и будто скинул наваждение. Он широко улыбнулся, приветствуя солнце и землю, прекрасную, несмотря на постигший его крах, и, царственно развалившись у подножия какого-то монумента, на самом солнцепеке, обхватил руками затылок, одну ногу вытянул, другую удобно подогнул и предался беспечному дневному сну…

Другой был крошечным, голым, пронзительно визжащим мальчуганом лет трех, не больше. Он визжал, потому что уличный цирюльник брил его наголо опасной бритвой, чуть смочив водой каракульчу детских волос. Он визжал и бился в руках матери, придерживающей его за плечи, и все пытался спорхнуть с дощечки, уложенной на подлокотниках дряхлого парикмахерского кресла. Малыш очень страдал, тупая бритва больно корябала нежное темя. Мать без устали ворковала над ним, призывая к терпению и благоразумию: красота и гигиена требуют жертв. Полголовы уже было обрито, и маленький каторжник считал, что этого вполне достаточно. Боже, как неистово рвался он из тонких материнских рук, как заходился, захлебывался, икая и давясь, будто и не в плаче, а в коклюшном приступе! Тут наши взгляды встретились. Малыш обнаружил, что за ним наблюдают. Он перестал вырываться, затем, раз-другой икнув, прекратил плач. Он словно осознал, что является предметом серьезной, нелегкой заботы, привлекающей к нему внимание посторонних людей, и решил стать достойным высокого своего положения. Круглые темно-коричневые глаза горделиво и важно уставились на меня. Тупая бритва с противным, скрежещущим звуком снимала черные завитки, обнажая синеватую гладь, но голый человечек стал нечувствителен к боли…