Не дай ему погибнуть — страница 45 из 48

Какое-то смещение воздушных масс порой вызывало робкую надежду, и все дружно приникали к биноклям, а индус — к подзорной трубе, но характерные очертания усеченного конуса так и не возникали ввыси. Но вот сдвинулась тяжелая сизая туча, нависшая над горизонтом, и повлеклась по небу сверху вниз и чуть наискось, будто соскальзывая со склона высоченной горы.

— Я вижу Фудзи! — заявил мой руководитель.

Тут и я увидел могучую, крутую падь, сизо-лиловую, грозную, совсем такую, как ожидалось. Такада-сан забормотал что-то расстроенно-сердито.

— Что он говорит?

— Он говорит, это не Фудзи, а просто — как это? — паришивая грозовая тучка, — пояснила Мидори.

— Но до чего ж похоже на склон горы! — вскричал я, уже начавший различать — сила внушения! — кратер с белым венчиком снега.

— Да, очень похоже, — покорная улыбка легла на большой рот Мидори. — Но все-таки паришивая тучка.

Все новые и новые тучи отслаивались вдели от сизо-лилового громозда, накрывшего даль, небо раздевало себя, как луковицу, но чувствовалось, сегодня нам не достанется чудо, хранящееся за всеми одежками.

— Идемте, — сказала Мидори. — Такада-сан зовет на озеро.

У меня мелькнула диковатая мысль, что мы будем пытаться водой достичь Фудзи. Нет, мы шли туда, чтобы, глянув на красивое, изумрудное озеро, отправиться домой, но уже иным путем: по канатной дороге над вулканом Овакудани, без устали плюющемся канареечно-желтой серой и горячим паром из многих дыр, затем на маленьком — в два вагончика — поезде и, наконец, на экспрессе. Такада-сан выбрал этот сложный и долгий путь, потому что до конечной станции подвесной дороги мы сохраняли шанс увидеть Фудзи. И тут мой руководитель сказал, что он-то уже видел Фудзи. Мы были потрясены, я меньше других. Он пояснил свою мысль: коль скоро увиденный им край тучи являет собой точный образ горного склона, он вправе считать, что видел Фудзи, тем более что успел в воображении дорисовать величественный лик священной горы Японии.

Но Такада-сан остался глух к этой софистике и, горестно ударив себя худой смуглой рукой в грудь, сказал что-то детским от обиды голосом.

— Такада-сан говорит, что он отчаянный человек, — перевела Мидори.

— Что он задумал? — спросили мы с беспокойством.

— Ничего… Он просто — как это? — весь в отчаянии.

Надо сказать, кабина подвесной дороги как нельзя более располагает к отчаянию. Нить жизни кажется тонкой и непрочной, как и канат, по которому скользят ролики кабины. Ты не на земле — вон как далеко она под тобой с травой и кустами, с двумя обнюхивающими друг дружку дворнягами ростом с мышей, с ярко-желтым серным карьером и опрокинутой вверх колесами вагонеткой величиной с детскую игрушку; но ты и не в небе — оно над тобой с облаками и тучами, а ведь небо тоже твердь, то есть опора, а ты нигде, ни в чем, между небом и землей, в средоточии ненадежности.

А Фудзи так и не показалась…

В канун нашего отъезда я всерьез задумался над странным упорством священной горы — быть может, дело не в ней, а в нас?..

В возрасте Христа, охваченный суеверным предчувствием скорой кончины, я устремился в Кисловодск спасать разрушенное здоровье. С неделю, если не больше, я изнурял себя нарзанными ваннами, веерным душем, походами на «Красное солнышко» и «Храм воздуха», фанатично соблюдал режим, не пил и не курил. Вкус к жизни оставил меня. Я не участвовал в пикниках и экскурсиях и с поникшим взором равнодушно слушал похвальбу тех, кому довелось увидеть Эльбрус. Но однажды, прискучив этим ватным, парниковым существованием, я выпил холодного пива на «Красном солнышке», навернул карский шашлык в «Храме воздуха» с отличным кахетинским вином, а вечером, забрав сестру-хозяйку и добрый запас коньяка, закатился в горы. Когда под утро, усталый, невыспавшийся, с тяжелой от похмелья и курева головой, я тащился в санаторий, в синеве во всем своем царственном величии встал снежный, блистающий шатер Эльбруса, словно приветствуя мое возвращение к себе.

А что, если и сейчас я в чем-то изменил себе, покривил душой? Нет, я доверчиво открывался всему виденному, был искренен и добр с окружающими. Быть может, мне следовало меньше заседать и больше бесчинствовать? Но пусть судьба накажет меня одного. За что же карать Руководителя? Ведь он-то, несомненно, был равен и верен себе, он «ни единой долькой не отступился от лица»! Впрочем, как-никак он был награжден уверенностью, что видел Фудзи…

И настал день нашего отъезда. Последняя бутылка пива, выпитая в баре вестибюля под лошадиный топот и ржанье могучих среброкудрых матрон — воспитательниц герлскаутов, съехавшихся в Токио на всемирный конгресс, последний взгляд окрест за дверями отеля, чтобы навсегда запечатлеть в душе красивую просторную площадь и телевизионную вышку — копию Эйфелевой башни, последнее мелькание улиц в сером дождичке, последние прощальные слова, последняя печаль последних улыбок, и мы улетаем…

Япония исчезла очень скоро, дождевые тучи задернули страну, когда мы находились еще на малой высоте. В самолете было так сумеречно, что зажгли электрический свет. А через некоторое время в иллюминаторы хлынуло солнце, мы вырвались в беспредельную чистую синь. Из туч, чья изнанка казалась, как и обычно, застывшей лавой, светло и сказочно вздымался столько раз виденный на картинах, гравюрах, рисунках, фотографиях и ни разу в яви снежный конус горы. Он был так ясен, так чист и светел, как это бывает только в мечтах и снах. Неправдоподобно близкий и убедительный, как мираж, высился он под боком у самолета. На что же похожа вершина Фудзи? На слившийся в серебристое кольцо хоровод ангелов? На хрустальное обиталище ушедших невинных душ? На себя самое?..

Фудзи явилась, Фудзи слала нам прощальный привет, Фудзи свидетельствовала, что все было хорошо и мы были хороши…

Гонконг

Несколько часов мы летели в пустой синеве, населенной лишь бездушным и тоже каким-то пустым блистанием солнца, а под нами расстилалась буграстая корка, белесая с прожелтью и просинью, похожая на застывшую лаву. Затем мы рухнули в эту корку, оказавшуюся податливой, как взбитые сливки, и долго купались в непроглядном сливочном месиве, пока не открылись темноватые окна. Не хватало взгляда, чтобы проглянуть разверзшиеся в них глубины. В бесконечной дали что-то синело, то ли еще одно — нижнее — небо, то ли земля, чье зеленое убранство высинилось расстоянием. Синева гофрировалась, на ней появились частые светлые полоски, и у каждой полоски белые усики. По мере того как рассеивались облака, все больше синего гофрированного пространства разворачивалось под нами, а на нем все больше светлых полосок с усиками. Внезапно мой иллюминатор задернуло молочным пологом, а по ту сторону прохода в иллюминатор хлынуло слепящим золотом солнце, уши туго заложило пробками — самолет лег на крыло, начиная снижение. Зажав нос пальцами, я с силой выдохнул воздух и очистил уши. Вновь надсадно, с отзвоном, заревели моторы «боинга», а за иллюминатором в прозрачно-расчистившемся воздухе, в котором истаивала последняя тощая дымка облаков, лежало море в застылых морщинах, а на нем неподвижные, как на фотографии, корабли.

Новое снижение самолета наделило движением замерший мир под нами: внакат пошли волны, вскипая под носом кораблей, укрощенно обтекая борта, вспениваясь за кормой.

А затем открылся берег, высокий, обрывистый, изрезанный клиньями заливов. Море трудолюбиво плело толстый белый шнур и обтягивало им береговой излом. Эта большая холмистая земля, уходящая в голубой туман, была Китаем, море, омывавшее ее, Южно-Китайским морем, а вскоре мы увидели и остров Гонконг, где нам предстояла посадка.

Теперь мы шли так низко, что по воде скользила наша тень, напоминавшая осеннюю прилипчивую муху. Тень промелькивала над лиловатой протемью водорослей, над желтизной отмелей, в ней дрожала рябь, и казалось, что она шевелит крылышками. Вскоре мы увидели город во впадине между голыми холмами и начали стремительно приближать к себе белые стены и темные крыши и вдруг, наклонившись левым крылом к морю, будто щелчком отбросили его прочь. А через несколько минут он снова возник на краю всхолмья, и мне подумалось, что это другой город, но нет — та же Виктория, на которую мы, пренебрегая географической точностью, нередко распространяем название Гонконг, принадлежащее острову, равно и всему английскому владению под боком у Кантона. Мы снова пустились наутек от столицы Гонконга, и нас занесло далеко в море, так что берег стал едва различим, тут мы одумались и повернули вспять. Но теперь город принялся дразнить нас. Вот он возник скоплением белых зданий на остром мысу и сразу исчез за сероватыми горбами, приоткрылся совсем с другой стороны острова и сгинул, как не бывал, а затем раскрылся весь, большой, плотно обставший бухту, растекшийся по расщелинам и западкам, пустивший щупальца кварталов по склонам окрестных взгорий, и вдруг шмыгнул под крыло самолета. Как и всегда, с большой высоты город был похож на пустые соты, ждущие заполнения. Чрезмерно геометричный, словно расчерченный по линейке, он казался ненастоящим, ненаселенным — огромный макет из папье-маше. Мы развернулись и вновь пошли над крышами Виктории, но куда ниже, и пропало сходство с макетом, город ожил, наполнился молекулярным движением уличных толп, машин, автобусов.

Мы шли на посадку со стороны пролива, отделяющего город от материка, но никаких признаков аэродрома не было приметно. А затем обнаружилась узенькая бетонная дорожка, вдающаяся в море. Казалось чудом угодить на эту дорожку нам, таким большим, приютившим под крыльями чуть не весь Гонконг. Но самолет дерзко устремился к серой ниточке и, умалившись, вписался в ее ужину, ладно приземлился и, подрагивая на стыках бетонных плит, подрулил к стеклянному красивому зданию воздушного вокзала.

Взлетно-посадочная дорожка аэродрома находилась в море, а сам аэропорт — посреди города. Отсюда виднелась бухточка и лодочная пристань, сотни мелких суденышек, весельных и парусных, грудились у причала; на берегу сутулились низенькие домишки, а дальше поблескивали жестью бидонвилли, заполняя собой балку у подножия лысого холма. Бидонвилли слали жесткий консервный блеск с разных сторон, за чертой города голытьба воздвигала свой жестяной, лоскутный уют.