Я хорошо помнил, как Бабкин в минуту крайнего душевного расстройства обмолвился, что если мы справились с ним, то не так-то легко нам будет справиться с кем-то другим, чьего имени он не захотел назвать. Так же он проговорился еще раз. У него была татуировка на руке в виде якоря, и я поинтересовался:
- Вы что, на флоте служили?
- Нет, так это, баловались в лагерях от нечего делать.
- Видно, что баловались, уж очень неумело наколото, - сказал я. - Вот мне в Батойских лагерях пришлось видеть у одного «вора в законе» на груди китайского дракона в три краски, так это целая картина была.
- Это у кого же? - спросил Бабкин. - Я ведь тоже в Батойских лагерях срок отбывал, всех там знал.
- У Литвинова Владимира, - ответил я, нарочно назвав фамилию «Короля».
- Брехня-я! - протянул Бабкин, довольный, что ему удалось уличить меня в ошибке или во лжи. - У Литвинова луна на груди наколота, а на ней он сам с чертом сидит и водку пьет.
- Вы, значит, не того Литвинова знаете, - возразил я. - Его еще Королем звали… Какой, по-вашему, Литвинов из себя?
- Какой? Обыкновенный - две руки, две ноги, - ответил недоверчиво Бабкин, прячась, как улитка, в свою раковину.
Однако не столько из тех слов, которые он сказал о Короле, сколько по тому тону, которым были сказаны эти слова, мне стало ясно, что говорил он не о мертвом, а о живом человеке. Притом, если бы Король был мертв, то Бабкину нечего было бы опасаться говорить о нем. Я не терял надежды, что Семин, недавно выпущенный из тюрьмы, теперь мог более свободно дать сведения о Короле, и попросил по телефону начальника озерненской милиции, чтобы тот как можно осторожней поговорил с ним на эту тему.
Со свойственной некоторым даже хорошим людям манерой говорить друзьям неприятности, называя это дружеской критикой, Нефедов не раз намекал мне, что у меня в характере будто бы есть постоянное стремление выслужиться. Бывало, слушая, как я рапортую полковнику по телефону о проделанной работе, он вечно иронически бурчал себе под нос:
- Вот землю роем!.. Аж пыль столбом… Ну, давай, давай!
Однако в данном случае он глубоко разделял мое стремление докопаться до самых глубоких корней в деле об убийстве Глотова, понимая, что здесь мною руководят вовсе не соображения о возможности выдвинуться на этом деле, так как задача, которую я себе поставил, была не из легких и быстрого решения ее не предвиделось. Нефедов так загорелся моей идеей разыскать во что бы то ни стало Короля, что даже простил мне стремление уехать из Борска.
Дни бежали, наступали первые числа декабря, а Бабкин оставался по-прежнему неподатливым, и длинный парень не появлялся на нашем горизонте. По моей просьбе в Каменске наблюдали за поведением Радия Роева, но пока ничего подозрительного за ним не находили. Это, однако, вовсе не убедило меня в том, что я напрасно заподозрил своего бывшего приятеля.
«Самому проверить нужно, - думал я. - Ведь у меня есть возможность многое выяснить о Радии». Но даже одна мысль об этой возможности заставляла морщиться от мучительного чувства. Ведь для этого мне пришлось бы выпытывать у Ирины о ее брате. Как мне ни было неприятно, но иного выхода я не видел.
Мне еще оставалось съездить в Озерное, чтобы самому подробнее расспросить у освобожденного Семина все, что он знает о Короле, а затем спешить в Каменск. Полковник, которому я доложил по телефону о своем намерении выехать завтра в Озерное, не возражал. Он только сказал:
- Я уж думал, что ты со своим Борском никак не сможешь расстаться. Может, тебя там кто приворожил? Как же ты теперь будешь в Каменске жить?
Зная полковника уже не первый год, я рассматривал его намек на то, что я буду жить в Каменске, как уже подписанный приказ.
Итак, моя мечта сбывалась: я покидаю Борск и начинаю новую страницу жизни в Каменске. Но вдруг с удивлением почувствовал, что не испытываю по этому поводу ни малейшей радости. После нашего решительного объяснения с Галей на краю обрыва очень сложное, но неясное чувство привязывало меня к ней. В нем были и глубокая симпатия, и уважение, и сознание своей вины, и… Но ведь чувство не какое-нибудь вещество, которое можно подвергнуть точному анализу. А это чувство было так сильно, что мысль о разлуке с Галей приводила меня в смятение.
Я не знал, как мне поступить, что сказать Гале перед отъездом. В одном только я был твердо убежден, что мой первый долг - помочь Ирине, а уж потом я мог размышлять о своей судьбе.
Все меньше и меньше я думал об Ирине как о любимой, желанной… Эту сторону моих чувств к ней постепенно вытесняли более прозаические мысли о том, как и чем я могу быть ей полезен. Как я ни прикидывал, но каждый раз выходило, что для освобождения Ирины я должен прежде всего выяснить, что из себя представляет ее брат. Если он действительно преступник, то, возможно, и Арканов, который будто бы находил ему работу, того же поля ягода. Их придется арестовать, и тогда Ирина, хотя и ценой страшного горя, которое принесет ей арест брата, будет освобождена. Но едва ли она будет благодарна мне за такую свободу. Я старался не думать о том, что она мне скажет после того, как ее брат будет арестован.
Все эти тяжелые мысли невольно набрасывали оттенок безнадежности на мое чувство к Ирине, расхолаживали его, и подчас я с презрением думал о себе: «Неужели это опять было мимолетным увлечением? Неужели я не способен на серьезное чувство? Тогда не нужно мучить и других. Зачем я сегодня сказал Гале, что мне страшно подумать об отъезде? Ведь это могло вызвать у нее напрасные надежды. Напрасные потому, что я по-прежнему ни за что не хочу лишаться своей независимости».
Однако я не лгал Гале, что мне нелегко было уезжать. Тоска невыносимо теснила сердце, и ничто меня не радовало.
- Ты что все вздыхаешь? - посмеивался надо мной Нефедов. - Не вздыхай глубоко, не отдам далеко. Хоть за курицу, да на свою улицу.
- Оставь меня в покое! - злился я.
Глава двадцатая
БЫВАЮТ И ТАКИЕ МАТЕРИ
Меня по-прежнему тревожила, судьба Гоши Саввина. Со своей стороны мы с Нефедовым сделали все, чтобы доказать суду, что Саввин действительно совершил преступление, в котором мы его обвиняем, но в то же время постарались в представленных нами материалах разъяснить суду причины, которые заставили этого паренька пойти на преступление. Теперь единственно, кто мог сбить с толку суд, это сам Гоша, который, нисколько не сдавая своих прежних нелепых позиций, упрямо твердил, что он является главным зачинщиком грабежа и его нужно как можно строже наказать. А тут, как на грех, его папаша и мамаша, присутствие которых на суде могло бы образумить Гошу, не подавали признаков жизни, хотя, как мне сообщили, повестки о явке в суд и мои письма были им вручены.
Теперь, когда дело было в суде, я не мог ничем повлиять на его исход, но я был убежден, что главное даже не в том, будет ли осужден Гоша, а в том, чтобы даже осужденный он не унес с собою то страшное ожесточение и обиду, которые толкнули его на такой ужасный путь. Об этом я и намеревался сказать его родителям до начала судебного заседания, надеясь, что признание ими своей вины перед сыном заставит его одуматься.
Наконец, накануне дня суда приехала мать Гоши Анна Максимовна. Когда она явилась ко мне, - изящная, красивая, в очень идущем ей зимнем пальто из пушистой красивой материи с узким собольим воротом и обшлагами, - я даже удивился, что у этой молодой женщины может быть такой взрослый сын. Но приглядевшись, я заметил, что время уже сплело паутину тонких морщинок вокруг ее красивых, но очень холодных серых глаз, белая полная шея слегка одрябла, и понял, что она уже не молода, но пока еще с честью выходит из нелегкой борьбы с проклятым временем, покушающимся на ее незаурядную красоту.
Анна Максимовна, видимо, уделяла немало внимания своей наружности. Ее соболиные, под стать отделке пальто, брови были чуть подбриты, волосы красиво убраны, служа как бы дополнением к меховой шапочке «менингитке», прикрывавшей только темя. Однако у нее хватило такта, явившись сюда по такому печальному случаю, не красить губы ярко, они были только слегка, для придания им утраченной свежести, тронуты алой помадой. Ее сытое, надменное лицо своими утомительно правильными чертами напоминало мраморное изваяние супруги Зевса богини Геры и так же, как оно, было неподвижно и холодно, особенно в начале нашего разговора.
Держалась Анна Максимовна с большим достоинством.
- Мой сын, - сказала она, - видимо, попал в дурную компанию. Это просто недоразумение, что его арестовали. Мальчики в его возрасте часто не знают, куда направить излишек своей энергии, шалят, безобразничают, но нельзя же рассматривать ребяческую шалость как преступление. Я не допускаю даже мысли, что он участвовал в этих гадких делах из-за денег: ведь я каждый месяц посылала ему вполне достаточно на жизнь, я могу показать вам все почтовые квитанции, они со мной.
- А пользовался он вашими деньгами? - спросил я сухо, негодуя в душе на эту особу, которая в этот момент заботится прежде всего о том, чтобы выгородить себя.
- В том-то и ужас, что он не хотел ими пользоваться, - страдальчески приподняв концы бровей, ответила Анна Максимовна. - Бабушка мне как-то писала об этом, но я не придала значения, думала пройдет, и продолжала переводить деньги, чтобы она тратила их на Жорика. Я не могла понять, почему он так поступал. Ведь он же знал, что это мой долг содержать его, пока он не станет на ноги.
- А вы не спрашивали его хотя бы в письмах, почему он не хочет брать у вас деньги? Может, ему действительно легче было украсть, чем прикоснуться к тем деньгам, которые вы ему присылали?
- Какое основание вы имеете так предполагать? - подняв на меня негодующий взгляд, спросила Анна Максимовна. - Я всегда сама следила за воспитанием моего сына и могу со спокойной совестью заявить, что он никогда ни у кого ничего не брал без разрешения.
- Тем печальней, что его толкнули не только на воровство, но даже на грабеж, - ответил я и поинтересовался: - Вы где-нибудь работаете? Мне хотелось бы знать, откуда вы брали деньги, которые посылали сыну?