Не говори о нём — страница 11 из 42

О нем говорили бы в городе не один месяц, если бы тогда же не стало известно о смерти сына Анны Сергеевны. В первые дни, облаченная в черную блузку, в длинные черные брюки с двойными стрелками, завуч ходила по школе с лицом, будто собранным из осколков крашеного стекла. В ней было столько боли, что невольно казалось, она передергивает, кокетничает. Потом было вручение награды Анне Сергеевне за сына посмертно – в актовом зале, где Гильза тремя неделями прежде хватал за руки учениц. Директор – своей огромной челюстью – говорила о подвиге, о том, что школа носит имя героев Афганской войны и со временем к ним могут прибавиться имена героев другой войны… Шло покашливание с первых рядов. Вставал заместитель городского головы, приканчивал взбунтовавшийся галстук на животе, вытягивал манжеты рубашки из-под обшлагов пиджака и говорил, что страна не забудет своих героев; что Россия потому Россия, что в ней есть люди, подобные умершему сыну Анны Сергеевны, вернее, были, и что быть сибиряком – значит быть русским в высшем смысле этого слова. Вялые рукоплескания, как отзвук лежащего за три тысячи километров на север моря. София сидела на задних рядах, то и дело смотрела на затылок Анны Сергеевны и на говорящий желейный рот заместителя головы. Громкие слова – «доблесть», «мужество», «офицерская честь» – камнями отскакивали от головы завуча, и от всего этого веяло чем-то необъяснимо пошлым, как от отца, когда он пытался ей объяснить, почему она должна быть горда им и почему в их маленьком городе он занимает не последнее место. И все, что есть вокруг, – последняя правда; и иной правды, за пределами первобытного бора, что окружает их город неразмыкаемым кольцом, нет и быть не может.

– Ты чего, София?

София сразу не узнает возвышающуюся над ней Впадину, как в тот вечер, ее глаза густо накрашены. Мимо сосен проносится учительский голос – призыв снимать с ног лыжи, брать их под мышки и идти в школу.

– Ничего. Просто задумалась.

– Я… хотела сказать тебе спасибо.

– За что?

Голос Свербицкой непривычно жалостлив: так она выражает благодарность.

– За то, что та история не получила огласки. Я понимаю, как тяжело было сохранить все в тайне, особенно от Ленки Волобуевой. Но если никто не знает до сих пор, значит, ты никому не сказала. Спасибо.

И она с чувством коснулась плеча Софии.

– Я просто выбросила это из головы.

Свербицкая некрасиво улыбается.

– Ты думаешь, я тебе поверю? Нет, София, я была о тебе худшего мнения. Мне стыдно, и… – лес прошивает учительский свисток, – через два года мы поженимся с Павлом Степановичем. Он… душевный человек, никто не понимает его так, как я, и… пойдем, нас будут искать.

Хруст снега, шуршание штанов, Свербицкая следует за Софией, несет скрещенные лыжи на плече, они идут по канту лыжни, иногда проваливаясь в сугробы. София слушает, что говорит ей Впадина о будущей жизни с Гильзой, и в ней борется внимательность к кустарникам, которые она не узнает под снежными завалами, и рассеянное умиление болтовней Свербицкой. Неужели она настолько доверчива? А куда, Впадина, он денет свою прошлую семью? Топором зарубит – жену и детей? Зря ты связалась с женатым мужчиной, который старше тебя на тридцать лет, а к тому еще учитель ОБЖ и любитель несовершеннолетних девочек. Но София не высказывается вслух. Слова Впадины проходят мимо нее, размеренный хруст снега под ногами делит ее речь на периоды: «…и мы переедем в Москву» – хруст, – «жизнь будет нам…» – хруст. Свербицкая так настырно пытается стать ее подругой, что Софии ничего другого не остается, как улыбаться ей и кивать, не глядя в глаза. Она не видит, что в тягость Софии, что ее приступ дружества – лишь попытка загладить прошлогоднюю откровенность, навязать Софии обязанность дальнейшего молчания. Наконец кое-как Софии удается затеряться в растянувшейся змее из учеников в лыжных костюмах. Они идут мимо домов, похожих на увеличенные картонные коробки, с вырезанными окошками для воздуха, и от юности, от переполняющих их сил они смеются и кричат. Вон где-то заводится увесистый смех Иванковой, в ней есть что-то, кроме нахальства и самоуверенности, какая-то мшистая убежденность в том, что она значительнее тех, кто преклоняется перед ней. В ней проступает порода, а в Софии нет породы, в Софии есть запутавшийся большой ум, словно ложкой вычерпавший из нее чувства прежде, чем она сумела их испытать.

В четыре часа пополудни София была дома, она снова застала ссору родителей. Ее приход лишь на время утишил маму, которая теперь по возвращении домой из детского сада взяла в обыкновение спрашивать отца, насколько подрос его капитал за день. Отец просил ее не язвить.

– Я не язвлю, – отвечала сухопарая чужая женщина с плоской грудью и снова спрашивала: – Ну, все-таки сколько?

– Я уверяю тебя, рост будет. Нужно просто подождать.

– Сколько ты потерял?

– Курс упал в два раза.

– И что ты намерен делать? – спрашивала она спокойно и своим спокойствием была страшна.

– Будем ждать, это долгосрок.

– Игорь, – говорила она так холодно, что предновогодние заморозки с наростами льда на кухонном окне казались оттепелью, – Игорь, если ты немедленно не выведешь деньги, которые вложил, тварь, я выселю тебя из дома, понял?

Отец не мог мириться с таким обращением: начиналась ссора. Последнюю неделю общих ужинов не было, отец поднимал очки на лоб, тер опухшие веки и про себя читал статьи с телефона, какие-то вбросы, так что казалось, будто он молится в голубом сиянии экрана. София чувствовала к нему виноватую нежность, но, заставая его по вечерам на кухне, где в углу у холодильника лежал спущенный гостевой матрац, она становилась молчаливой. Между ними как будто была стена – и чем вернее София признавала в себе желание умерить его боль, тем больше начинала жалеть себя. Так странно. Вроде бы она любит своего отца, вроде бы хочет помочь, но, спрашивая его о криптовалюте, она видела, что тяготит его, что он думает, будто она спрашивает из любопытства, а не из сочувствия или желания развеять отцовскую скорбь. А может быть, и в самом деле ее сочувствие – умственно, отца не обмануть, и единственное, что вызывает в ней какой-либо чувственный отклик, – это собственная смерть?

Никакой искренности. Никакой отзывчивости. Одна душевная черствость – от бабушки – к отцу, от отца – к ней, одна смерть, заключенная в семени. И недаром Абра накануне заставлял ее смотреть запись с выкидышем: как врач, разместивший ее в сети, деловито рассказывает о том, где были ножки у недочеловека, где голова и почему она напоминает голову ящерицы, затем изящными пальцами в желтых перчатках убирает кровавый комок в прозрачный пакет на застежке и заключает: «Берегите себя». Потом Абра в шестом часу утра написал ей, что все мы выкидыши в этом мире, что если мы родились здесь, значит, не смогли родиться в том мире, где смерти нет.

Сотовый сотрясает карман джинсов. Она совсем забыла о том, что сегодня Сергей позвал ее в пиццерию, после начала четверти он ищет повод с ней увидеться, чтобы поговорить о своих чувствах. Намерение – столь же бессмысленное сейчас, сколь и желанное год назад. София надевает шерстяную юбку в шотландскую клетку, шерстяные колготки и свитер с лосями – такой же, что у брата, только на три размера больше. Ее движения неохотны, ее как будто бы тормошат во гробе, как ту девочку, которая восстала из него. И если об отце она хотя бы успевает подумать и из мыслей породить сочувствие, то что делать с Сергеем, она не знает.

В начале седьмого они встречаются у драмтеатра. Исполинская, украшенная гирляндами и игрушками елка не убрана, ледяной городок с потекшими лицами Дедов Морозов, с отбитыми носами Снегурок и огромной горкой, составленный вполовину из досок, вполовину из кубов льда, по-прежнему на месте. Над площадью стоит гомон, дети толкутся на горке и, кто на ледянках, кто на картонках, с восторгом в лицах скатываются с нее. Неподалеку за коробом с вертящимся штырем продают сахарную вату, школьники хищно вгрызаются в нее – и на месте укуса вата желтеет, становится охрово-кровяной.

В пиццерии малолюдно, Сергей снимает легкое пальто, являет всегдашний пиджак с заплатами на локтях, сорочка на вороте расстегнута на две пуговицы. Волосы зачесаны набок, так что по левой стороне головы идет ржаной пробор с пепельно-розоватой кожей. Они садятся за стол, убранный парой скатертей, официантка в летах – сухопарая, как и ее мама, выеденная жизнью, – приносит два меню – на обоих истерлись уголки, прозрачная пленка, оборачивающая вишневую кожу, износилась.

– Я рад, что мы наконец можем поговорить. Мне надоели случайные встречи во время перемен, в столовой… я…

Взгляд Софии, видимо, смущает его: надо меньше показывать вид, что он ей неинтересен. Стал неинтересен.

– Как Тюмень?

– Я скучал.

– Вот как? По школе?

– По тебе.

– А у нас здесь не до скуки было. Ты слышал, вернулся Руслан? И потом где-то в Сирии погиб сын Анны Сергеевны, об этом просили не говорить, но весь город только это и делает.

– То есть ты не скучала?

София внимательно смотрит на ухоженного мальчика, от которого совсем скоро станет бесконечно далеко. Ответ складывается сам собой: «Нет», затем идет добродушный смешок, на котором она тотчас прерывает себя и, посмурнев, начинает пролистывать меню.

Разговор не клеится, еще месяц назад она чувствовала себя с ним легко, теперь любая ее шутка воспринимается им как пренебрежение, она это чувствует и, значит, начинает следить за каждым словом – это утомляет Софию, загоняет в воображаемую комнату, где пахнет сыростью и окна заколочены щербатыми досками, со свилью. Сергей заказывает большую неаполитанскую пиццу на двоих, рассказывает о Неаполе, в котором он побывал прошлым летом вместе с родителями, о том, как было не подрался с цыганом, который приставал к ним, пока они сидели за столиком перед кафе, и вдруг – по странной связи – задает вопрос о Волобуевой.

– Как она провела каникулы? Говорят, связалась с кем-то из Раздольной?