Павлу последнее время нравилось думать, что если мы умираем всякий раз, когда перестаем думать о смерти, значит, смертей у одного человека случается много. И значит, не нужно никакого воскресения в загробной жизни, потому что мы воскресаем, пока живем, и воскресаем по многу раз. Он не знал, что делать с этой мыслью. Она его трогала, как прикосновение боязливого животного, как трепет испуганной птицы в полусжатом кулаке, и вот уже по вдохновении он чувствовал, взяв кисти – колонок и белку – без разбору, как целиком обращается в левую руку – и нет никакого Павла, нет сына и уж тем более нет «Павличка», а есть рука, отделенная равно от него и от всякого другого человека, что рисует грешника в пламени, что под ним изображает синего коня, а его самого сажает задом наперед и заковывает в железные цепи с алым отливом по кромке.
Учителя говорили ему, что он чувствует цвет языком, что через несколько лет он станет большим художником. А разве сейчас он им не был? – усмехался Павел, и трясся своим маломощным кадыком, и вновь накидывал фиолетовый костер на ватман – вот так и вот так будут гореть лжецы, не забыть им добавить титла над головами, порождения ехиднины, – и в красках его была власть: он мог приговорить к аду любого им увиденного человека, единожды он так и сделал, но потом зарекся, потому что он Павел. «Па-вел», – в мгновения расслабленности он растягивал свое имя, приятное на произношение, как кусок вацлавки во рту, увенчанный пожизненной славой: распадение бисквитной основы и янтарной приторности, – вот он какой.
Из раскрытой форточки донеслось слабое дуновение, и он вспомнил бабушкин дом в Крыму, где пахло распаренным, тыквенным воздухом, а море было квёлым и полным камки, так что, искупавшись, он выходил на берег с ощущением, что побарахтался в канаве, полной испражнений, и бежал быстрее, вдавливая раскрошенные раковины в песок, к лежаку, – и бабушка, фотографически долго улыбаясь, наслаждаясь его семенящими нелепыми движениями – кусок ноздреватой плоти, – протягивала ему бело-крахмаленое полотенце так, словно на нем лежал каравай. Огонь пожрал ее прошлой весной, в тот день, когда отец сказал, что особенно смертны в этом мире те, кто слишком любит людей.
Стук в дверь отвлек его от мыслей об огне и бабушке.
– Да? Войдите! – сказал он охрипшим от долгого молчания голосом.
На пороге показалась его взбалмошная мать – она была старше отца и потому следила за собой так дотошно, как будто навечер ей предстояло лечь во гроб. Так и сейчас она стояла перед Павлом не в домашней пижаме, а в каком-то подобии цветастого комбинезона, точно распушенная киви или самец-павлин.
– Извини, что отвлекаю, ты не забыл, что к нам сегодня придут Ядринцевы?
– Так, а я здесь при чем?
– Елена хочет поблагодарить тебя за портрет, он ей очень понравился.
– Но я совсем не знаю ее мужа, и вообще…
– Просто выйди к нам вечером, я хочу похвастаться тобой, – сказала мама настоятельно, пресекая возражения.
– Ладно.
Дверь запахнулась. Он остался один в пространстве завоеванного одиночества, куда без стука и без его сухого «войдите» вход другим был заказан. Более всего в матери его возмущала поверхностность чувства: всякий раз она норовила снять его рисунки, а потом размещала снимки в сети, подписывая их вроде: «Мой ПАВЛИЧЕК молодец!» – ну что это за графический кретинизм, глаза надо вырывать тем, кто без разбору пишет заглавными буквами, потому что это очень ВАЖНО, как будто то же самое, написанное малыми буквами, теряет в значимости. Или на прошлой неделе, когда они отмечали день рождения отца и собрались в ресторации, вместо того чтобы притронуться к остывающей еде (Павел был скромен – шкварки да капуста), они натужно улыбались на материнский сотовый, и от натуги снимки не удавались, все шло под откос – и откуда в ней это собачье желание, чтобы мир ее похвалил? – а отец, обреченно глядя себе в тарелку, молодцеватый, так что их принимали за братьев, выше Павла на целую голову, так что наверняка ему было странно, что он дал семя для производства такого гнома, улыбался дольше всех, потому что, в отличие от матери, которая разражалась то плачем, то хохотом, он был ровен всегда: ничто не должно было разрушить спокойствия его семьи, как будто спокойствие – основа счастья, а не его гробовщик.
Трепетали серебристо-чешуйчатые занавески, о стекло мерно бился шнурок жалюзи. Павел заглянул за них: небо набухало сосками кормящей суки, – потом он высунул руку в зазор окна, она вмиг стала мокрой. Потоп – вот что бы он хотел изобразить, потому что от мира ничего не останется, потому что мир ни на что не годен. От асфальта исходил белесый пар, огни заднего хода идущих мимо машин раздавленной ягодой отдавались у него во рту: заоконный мир стал нечетким и, захворав, осунулся. Перед глазами забелело до ряби, и улицы со рвущимся под тротуаром потоком воды будто не стало. Дышать стало прело, погребно. И даже прохожие, примешивавшие к серой улице черноту зонтов, теперь исчезли в белой хмари, и подоконный жестяной выступ заголосил вдруг от звука градин, которые сыпались на него сверху, точно Господь бросал раскаленные белые шары вниз, прилаживался к потопу, а исчезнувшие из вида люди, лежа навзничь, смотрели в небо и молили о том, чтобы земля наполнилась великими водами и города Павла не стало, и, обезумев, они, сличенные с асфальтом, призывали на свои головы милость и гнев без разбору, потому как для них теперь милость была гневом, а гнев – самой божьей любовью.
Спустя пару часов в дверь постучали, и Павел по стуку сразу понял, что это не мать, и ему стало стыдно за здешний спертый запах, за жалко-вызывающую обстановку: вот на подоконнике стояли головы Сенеки и Вольтера, а еще безымянного малого, обожженного до мышц, а вот два гипсовых черепа – один на столе, другой на книжной полке с навершием в виде свечи, Павел смотрел на окружающее глазами постороннего человека, и то, что ему казалось верхом изящества еще полгода назад, выходило в глазах незнакомца именно теми предметами, что должны были находиться в комнате мальчишки, который считает себя художником. Лишь когда Павел распахнул шторы, и увидел угасание вечернего света за окном – пепельно-молочного, и услышал звук удаляющихся шагов, он с силой выкрикнул из малой своей груди: «Войдите!»
Он не увидел, как она вошла, не увидел ее короткого синего платья, повязанного ремнем цвета жженой умбры, ее аловатых коленок и стройных по-девичьи ног, всего этого не было, в комнату вплыло будто одно ее лицо – лицо, которое он изучал последние несколько недель сперва по одному снимку, потом требовал от матери еще и еще, и вот теперь ему показалось, что к нему пришла не чужая женщина – как чуждо звучало это слово и как не подходило к ее школьно-трогательному лицу двадцатишестилетней девушки, – а оживший портрет, который он сперва накидывал пастелью, затем акварелью и лишь потом сдался и предал карандашу.
– Павел? Почему ты здесь сидишь один? Я… – Она замялась, в ней была пронзительная трогательность, которая скрадывала десятилетнюю разницу в возрасте между ними. – Я хотела тебя пригласить к нам туда, в зал, и еще хотела сказать тебе спасибо за твой рисунок. Мне никто никогда не делал таких подарков: ни до замужества, ни тем более после.
– Да, конечно, – нашелся что ответить Павел, не зная, куда деть свои руки и ноги, стоя посреди комнаты, как нехороший натурщик.
Елена осмотрелась по сторонам, прошла к столу, как будто у нее было, как у ожившего куска Павловой души, такое право – двигаться здесь вольготно.
– Можно? – спросила она вполголоса.
И Павел, не разбирая того, что она хотела, сказал «да» – как же иначе? – даже если бы она сейчас повалила его на незаправленную кровать, в изголовье которой лежали плюшевые еж и кот – Тинторетто и Мяуич, то и тогда бы он сказал «да», даже если бы она протянула ему нож со словами: «Давай избавимся от твоих родителей?» – он бы и тогда сказал «да», даже если бы она сказала: «К черту твою живопись и графику…»
– Ты живешь точно отшельник. Мне это нравится. И потом, я никогда не была в комнате настоящего художника. Здесь так пахнет. Это ведь масляные краски?
– Да.
Она тронула корешки книг и прочитала томно, словно делала ему комплимент: «Мышцы головы человека», «Анатомический атлас художника», – потом ее губы расцвели:
– Я и не думала, что это такой труд. Моя преподавательница в университете вечно твердила перед началом занятий: «Grau, teurer Freund, sind alle Theorien, doch ewig grün der gold'ne Baum des Lebens». Ты ведь не знаешь по-немецки?
– Да, – пробормотал Павел по забытию.
– Это означает, что все измышления – плохи, а жизнь – лучший учитель. Что-то в этом роде.
И она снова улыбнулась своей школьной улыбкой, точно в первые ее мгновения она была не уверена, придется ли эта улыбка кстати.
Из зала донесся крик отца: «Паша, Па-ша, где ты там?» Голос отца подавлял даже издалека, всякий раз, когда Павел слышал торжественно-стахановский его тембр, ему делалось виновато и тоскливо.
– Ну что, идем? Потом расскажешь мне о тайнах мастерства, ведь они есть у всякого художника?
Елена познакомилась с его матерью несколько лет назад на занятиях теннисом: каждые три года та меняла увлечения, и Павел зло про себя думал, что эта чехарда досугов у матери происходит от невозможности поменять своих мужа и сына. Миновала пора изучения итальянского языка, и теперь – вот уж с полгода – они ходили вместе с отцом на танцы. Тогда его мать не придала особенного значения этой встрече, но зато потом – после замужества Елены – их знакомство возобновилось, Павел не сразу заметил, как Ядринцевы стали вхожи в дом, ему представлялось, что у Елены нет общего материала для разговора с его матерью, они просто два разных вида существ, и их ничто, кроме принадлежности к одному полу, не объединяло.
В зале за накрытым столом сидели отец с матерью да муж Елены – Дмитрий Ядринцев, – он был кем-то вроде советника в компании отца, но чем именно он занимался, Павел не любопытствовал. Когда пару месяцев назад отец с Ядринцевым заглянули на выставку работ Павла, тот сразу ему не понравился: вся его наружность говорила о спокойствии и высокой серьезности, как будто Ядринцев привык выслушивать людей часами, а потом отвечать им еще дольше. Дух в нем был спокоен, как мертвая вобла, это было какое-то натасканное спокойствие, а не отрешенность глубины. Для своих пятидесяти он был красив обманной красотой настоятеля монастыря: блесткие очки, коротко стриженная молодцеватая борода с синим отливом и волосы, пораженные неравномерной сединой. Павел долго думал, на что этот цвет похож: пепел чересчур черен, равно и графит, скорее уж он напоминал лошадиный бок, только какая была масть у этой лошади – мышастая или бусая? А потом он узнал, что Ядринцев – этот странный человек с головой, покрытой точно содранным с бока животного подшерстком, – муж Елены. Недоумение сменилось негодованием, а сдержанность – скрытой неприязнью.