– Вот он – наш художник! – закричала мать, и Павел посмотрел на нее с робостью, боясь, что она держит наготове сотовый.
– Здорово живешь, человек! – это уже был отец.
Ядринцев поздоровался с Павлом спокойно, вглядываясь в него выжидательно, точно тот должен был выложить перед ним всю свою душу. Елена, вернувшись на место рядом с Ядринцевым, взяла его под руку. Красавица и чудовище. Почему бы, если ей так хотелось выйти замуж, было не выбрать Павла? Что было между двумя этими людьми: любовь? Но тогда они не знают, что такое любовь, потому как вообще можно любить этот тихий омут, в котором ряски отмерли, а рыбы всплыли брюхом кверху: любить можно только образ будущего – там, где лежит творчество, любить можно лишь того, с кем совершенствуешься, а этот старик – что он вообще знает о жизни, кроме горького чувства ушедшей молодости да пары мыслей про запас, которыми он оправдывает свою скучность?
Говорили о граде, мама предложила Павлу вино, и тот, недолго думая, кивнул. Отец рассказывал, как едва успел отвести машину в гараж и что у соседей наверняка побило внедорожник, который всегда, точно белый вместительный гроб, загораживал выезд из арки внутреннего двора. Ядринцев не мигая смотрел на отца, и тогда Павлу пришло в голову, что тот внутренне издевается над ним, что отец Павла для него нувориш, который от величины заработной платы вдруг уверовал в собственные умственные способности.
– А я вот хотел бы спросить Павла, как он относится к самой возможности изобразить град? – вдруг выпалил скороговоркой Ядринцев, и тут Павел различил отчетливую его картавость.
– Паша, что ты не ешь? – приголоском спросила мать.
– Честно говоря, я ни разу его не изображал, но, если бы, например, я изображал его всегда, это было бы еще хуже. Я неважно отношусь к художникам, которые съели собаку на воссоздании одного явления.
– Поясни-ка. – Лицо Ядринцева умно задвигалось.
– Был такой американский художник Рокуэлл Кент, так он собаку съел на изображении льдов, и, так как он ее съел на внешней стороне дела, его пейзажи не так трогают, как пейзажи того же Рериха.
– Любопытно. То есть выходит, что настоящий художник должен избегать специализации?
Отец довольно двигал челюстями справа от Павла, мама подлила Павлу еще вина, язык его зашевелился охотнее, словно муха, ожившая в весеннем межоконии, только Елена смотрела на него жалостливо, или это ему показалось?
– Настоящий художник должен быть всем и ничем одновременно.
Стукнула вилка о тарелку со стороны отца, замершее время тишиной отдалось в ушных раковинах.
– Любопытно. И идеалистично. А как ты относишься к современной живописи? К Поллоку, например, хотя это и не совсем современная живопись?
– Не совсем живопись, вы хотели сказать?
– То есть ты совсем не признаешь за ним правоты?
– Видимо, я не дошел глазами до его величия. Если только вы меня просветите…
– Павел, ешь! – донесся откуда-то голос его матери, но Павел прихлебнул еще вина.
Ядринцев сделал лекторское лицо и сказал:
– Величие Поллока в том, что он не побоялся раскрыть в художнике случайное. Взять, например, Веласкеса, может показаться, что он писал «Менин» в твердой убежденности, что они станут безусловной и непревзойденной классикой. Но нет! Он – вне своей живописи – был обыкновенный человек, который боялся ящериц в духе Караваджо и безлюдных пространств во вкусе Вермеера. А Поллок стал первым, кто не стал затушевывать в художнике человеческое.
Елена прижалась к Ядринцеву всем телом, как будто эти слова ее возбудили, как будто она его действительно любила: и было в этом телесном порыве что-то сугубо женское – благодарность мужу за всплеск ума.
– Значит, мы по-разному с Поллоком относимся к слову «человеческое». Человеческое в картинах – это всего лишь повод. Картины пишутся не для того, чтобы потешить чье-либо горделивое «эго», пусть это даже видовое человеческое «эго», картины должны писаться, чтобы быть понятными равно и тому, кто вверху, – Павел поднял указательный палец, сбил бокал локтем и докончил невнятно, – и мало-мальскому животному.
«Паша!» – закричал отец, «Павличек!» – запричитала мать, а Елена громко захохотала, потом оглянулась по сторонам и, увидев, что родители заняты Павлом и опрокинутым бокалом, припустила еще. Больше о живописи не говорили, Павел молча приканчивал кусок говядины, исходившей бордовым соком, пока Ядринцев с отцом говорили о разработках отца, потом разговор, точно опоили их всех, а не Павла, перескочил на искусственный интеллект, и из-за вороха рассыпанных по окровавленному столу салфеток ему хотелось сказать что-нибудь о подвиге художника, о том, что у художника есть право поступать и не по-человечески и что этот ваш ИИ никогда не переплюнет художника, но потом Павел махнул рукой – зачем метать бисер перед свиньями? Люди, к которым принадлежал Ядринцев, были наиболее вредными для мировоззрения Павла: с отцом все ясно, он прост, как квадрат, с матерью все посложнее, к ней Павел все-таки испытывал какую-то враждебную нежность, а вот Ядринцев с собственным умным мнением был ему невыносим, и как назло – такая понимающая один на один Елена его не поддержала, как будто не было ее тихой и сокровенной улыбки среди мольбертов и гипсовых голов, – и вот он вздохнул с облегчением, когда Елена встала со своей барселоны и стала помогать матери ставить грязные тарелки в посудомоечную машину. Разговор мужчин коснулся политической дребедени, Павел скоро вскочил из-за стола и пожал руки Ядринцеву и отцу.
– Надеюсь, тебя не обидели мои взгляды на живопись, тем более мне очень понравился портрет Лены: ты увидел в ней что-то такое, на что я сам закрывал глаза, – сказал, прощаясь, Ядринцев.
«Один – ноль», – подумал Павел. Это было его поражение, потому что его заставили говорить о самом дорогом на свете, а потом пресекли разговор под никудышным предлогом.
– Ты уже ложишься спать? – довольно спросил отец.
– Вечерний моцион.
– А, ну иди-иди.
Елена вместе с матерью стояла у плиты, спиной к нему, и он решил не прощаться с ней: пусть ей будет досадно.
Вечерний августовский город парко отходил от дневного ливня, загорался циклопическими фонарными лентами, опоясывающими его, точно патронташами, крест-накрест: Павлу нравилось смотреть сквозь сумеречное мерцание фонарей на испод листвы и щурить глаза, добиваясь того, что цветовое пятно становилось размытым, а свет обзаводился прямыми, чуждыми природной искривленности лучами. Дребезжали трамваи-сумасброды, шорох резины и гул двигателей уютно сливались в общий шум его городского мира, который он тысячи раз предавал огню: ему часто снился конец света, и всякий раз, когда он видел горящий мир, – отчего же он именно горел? – его поражало торжество, чувство собственной правоты, и он готов был не рисовать пылающие балки, обугленные кровельные доски, а прыгать вне себя от радости и кричать: «Я же вам говорил! Говорил!», – и всякий раз, когда он оборачивался, чтобы найти собеседников, он видел покрытые черной сажей тела, сжавшиеся в прошении, закрывавшие черную голову пепельно-жжеными руками, и всякий раз он думал, что где-то среди них лежит отец, наказанный за неумение жить и воскресать.
Через полчаса, вымочив ноги, Павел вернулся проулками к дому и увидел, как за угол, попыхивая дымом электронной сигареты, Ядринцев завернул вместе с отцом. Наверняка отец вызвался отпереть ему ворота от внутреннего двора, Павлу по озорству захотелось последовать за ними, и, как только он нагнал их со спины, он услышал наставительные слова Ядринцева:
– …Мой тебе совет: оставьте все как есть. Паша перебесится и станет таким, как и все. Вспомни себя в его возрасте. Никаких отклонений у него нет, это я тебе говорю как…
Кирпичный угол скрал последние слова Ядринцева, но и услышанного Павлу было достаточно: вот, значит, почему они позвали их в гости, и благодарность за портрет была только поводом, родители считали его ненормальным, хотя это они были больны, откровенно больны, а не он; они вообще когда-нибудь говорили друг другу, что чувствуют, или только бессмысленно перекидывались фразами: «Все хорошо, все замечательно!» – точно огромные человекоподобные кролики – тело человеческое, а голова кроличья, – и это они ему смеют говорить о том, что он не так живет, ни к чему не стремится, что художничеством переболеет и станет таким же скучным, как они, перестанет восхищаться этим миром, перестанет пить его из горла взахлеб, трепетать от его красоты по-осиновому, так?
В дверях он столкнулся с Еленой, та улыбнулась ему своей школьной улыбкой, но вместо того, чтобы улыбнуться в ответ, он толкнул ее плечом, стянул кеды и поспешил к себе в комнату.
Перед сном он пожалел о своей грубости и представил, что, вместо произошедшего, он целует ее грубо и чувственно, а она, млея, говорит ему шепотом: «Пойдем к тебе, пока никого нет…»
Последующие дни ему было мерзко от предательства родителей, работа не шла, в городе установилась каменная душная жара, а его единственный друг – самоуверенный долговязый парень, который верил, что ему суждено через двадцать лет стать министром иностранных дел, – так и не вернулся из итальянской поездки. От скуки Павел перекидывался сообщениями со своей первой любовью и играл в шахматы – истово, как будто в игровые автоматы, наслаждаясь недуманием всякого хода до тех пор, пока он прежде соперника не замечал зевка, он думал отыграться, но делал еще больше ошибок, – а на столе лежал новый женский портрет, заключенный в языки пламени, набросанные тонким карандашом.
Елена внезапно написала ему на следующей неделе и без обиняков предложила встретиться «на лужайке», попросила его взять у матери ракетки и «быть готовым ко всему». Павел прыгал по комнате, точно сатир, вне себя от радости и беспрестанно перечитывал запальчивое ее сообщение, и если в течение всей недели он только и ждал, когда начнутся школьные занятия, то теперь со враждебностью предвкушал встречу с одноклассниками, которые как на подбор знали, что их ждет в университете, что – после его окончания и какие черви восточат их тела после сытой и граждански-полезной восьмидесятилетней их жизни. Он завидовал им и презирал их одновременно, он пытался отделить презрение от зависти, но все шло прахом: точно стаффаж задника съедал фигуры на переднем плане, а перспектива брыкалась и походила на иконописную.