Не говори о нём — страница 20 из 42

Корт находился за Сетунью, выпал один из тех августовских дней, в которые солнце светило без припека – милостиво и радостно, словно умерший языческий бог. Ветром овевало голые ноги Павла, и он чувствовал себя неуютно в полосато-синих шортах, вытянутых покоем, тряпичный ремень без застежки болтался между ног, рубашка с коротким рукавом натирала в подмышках, а когда он переодевался, с большим неудовольствием заметил по бокам белесые соляные полукружия, спускавшиеся к ребрам. Ему было неловко и за густую поросль на хлипких ногах, и за диатез на костяшках пальцев, которые Елена не могла бы рассмотреть с того края корта, – но все равно! – он чувствовал себя недостаточно красивым для нее, пускай она была подругой его матери, которая снизошла к его одиночеству, как иные снисходят к стоящему за ограждением ослу: тянет мочой и сыристым навозом, осел смотрит раскосыми глазами, всем видом показывая, что он здесь ни при чем, а рука растроганной женщины протягивает в ромбические дыры рабицы пучки суховатой соломы и гладит его по теплому мокрому носу.

Настил – приглушенно-рябиновый и хвойно-зеленый – мягко пружинил под ногами, солнце било ему прямо в глаза, а сеть, приспущенная снизу, раздольно покачивалась в порывах низового ветра, Павел попробовал успокоиться, делая глубокие вдохи, а выдохи – в два раза медленнее, но вот за его спиной показалась Елена; он закашлялся и только сейчас в полной мере разглядел ее: до этого он не видел ее чересчур тяжелой для тонкого тела груди, худых ног под плисовой сиреневой юбкой, и в вырезе майки неглубокой впадины на грудине, и жилистой шеи, как у борзой, и подбородка – хотя он рисовал его! – переходящего в сухостойную голову, и пепельных волос, затянутых в конский хвост, и хлестких рук, игриво перекидывающихся ракеткой, – и от внезапности чувства, от своей слепоты к красоте, которая никогда не станет его, ему захотелось обнять себя посреди корта и плакать – плакать от жалости к себе, потому что не десять лет пролегало между ними, а целая вечность.

Но сперва ему предстояло проиграть всухую, хотя Елена делала подачи вяло, не закручивая мяч, пыталась метить Павлу в руки, но тот упрямо бил мимо мяча, а когда попадал по нему, мяч улетал далеко за корты – к Сетуни на поля для гольфа, и тогда Елена заливалась своим отроческим хохотом, но уже без оглядки.

Потом – после раздевалки – Елена предложила ему пройтись, и они шли вдоль зеленящихся полей, разговаривая отчего-то о греческом искусстве, боясь раздавить огромных испанских слизней, которые умирали под колесами редких курьерских велосипедов, – и, когда их стало больше, Елена (в этот раз она была в юбке карандашом и белой безвкусной блузе с бантом-шу на груди) вскочила на поребрик и, едва не упав, оперлась на запястье Павла, и ему понравилось, что женщина может быть такой тяжелой, пробормотала: «Извините» – и вновь вернулась словами к каннелюрам, как будто это прикосновение значило для нее не больше, чем рукопожатие. Потом она шла босиком по поребрику, сняв кеды, и теперь не касалась Павла, так что ему стало досадно от ее ловкости, и внутри себя – хотя губы говорили словами его учителя живописи, который возил их в Афины в прошлом году: он стоял посреди пекла и утверждал надрывным голосом, что вот тут, в оливковой роще, находилось святилище двенадцати богов, но его никто не слушал, а вместо этого все ученики, как, к стыду своему, и Павел, наблюдали за тем, как совокуплялись неподалеку громкие черепахи, учитель не видел этого в упор, а неотступно и нервно указывал на основание развороченной переломленной колонны, ровно в ту сторону, где происходило совокупление, – так и Павел себя не слушал, когда говорил, а всеми силами души желал ей рухнуть с поребрика ему на плечо.

Они сидели на лавке в лощине неподалеку от Сетуни – там, где был прежний ее приток, напополам теперь переломленный землей и щебнем – нынешним полотном дороги, и тени от листвы сигали от пробивающегося через ветви солнца прочь и играли между собой то в горелки, то в чехарду на широкой плиточной тропе, ведущей к лавке, из-под которой выбивалась ернисто-чахлая трава, а урна, стоявшая подле, была полна жестяными бочковитыми банками.

От Греции разговор перескочил, точно солнечный зайчик, к совместным с мужем путешествиям Елены, и та внезапно спросила Павла:

– Что, мы очень странная пара?

Павел сглотнул и смахнул с рукава желтушную божью коровку.

– Может показаться и так, но, Павел, есть много чего в мире, что и не снилось ни твоим мудрецам, ни тем более мудрецам твоих родителей.

– Я понимаю… – отозвался Павел.

– Ой ли? – И она захохотала так же задиристо, когда Павел опрокинул бокал с вином.

Их мирок расколол звонок матери Павла. Лицо Елены перестало быть живым, как-то осунулось, когда она говорила с ней по сотовому, а Павел разрывался между двумя чувствами: подозрением в том, что все это устроено ради того, чтобы сделать его таким, как все, по велению родителей, и восторгом, от которого ему захотелось выкинуть прочь рисунки потопа и обогневения мира, а день за днем только тем и заниматься, что набрасывать лицо Елены, о чем он ей почти проговорился в машине, когда та отвозила его домой, – де, не хочет ли Елена, чтобы он нарисовал ее портрет с натуры, а не со снимков, в которых есть что-то неживое, ненастоящее. Елена улыбнулась и смешливо сказала:

– Может быть, вы хотите меня целиком написать с натуры, молодой человек?

Павел вечером, припоминая этот разговор, так и не решил, была ли это цитата или собственная шутка Елены, а если это была шутка Елены, значит, хотя бы на долю мгновения она представила себя обнаженной посреди его комнаты, и, значит… дальше Павел не шел. Он не понимал Елену ни в коей мере, то есть он мог предположить, что она отбывает некое наказание, чтобы потрафить родителям Павла, но было видно, что ей не в тягость находиться рядом с Павлом, даже при полном его неумении держать ракетку или бить ей по мячу так, чтобы она не вылетала у него из рук. «Может быть, ей предложить сыграть в бадминтон?» – подумал Павел и от этой мысли-представления перескочил к беспокойству: так что же все-таки было между Еленой и Ядринцевым? Может быть, она вовсе не любила его? А теперь хочет наверстать молодость, а Павел оказался случайно на ее пути? Ну и пусть! Ожидание настоящей женской любви вскрывало ему черепную коробку, насыпало в нее иссиня-палые угли и медленно, издевательски медленно перемешивало их.

Павел не заметил, как наступил сентябрь: школьные мельтешения не касались его, часто он был рассеян – что на уроках, что вслушиваясь в рассказ будущего министра об итальянских впечатлениях: пьяццы мешались с паяцами, вместо улиц представлялось замшелое чудовище с ниспадающими веками, вроде Вия, а имена художников складывались то в название кофейного напитка, то в обозначение лени, и даже в имени любимого Павлом Тинторетто теперь маячил какой-то чувственный призвук.

Каждую неделю они теперь встречались с Еленой, та заезжала за ним в Заяузье, и они ехали за Сетунь, минуя третье транспортное кольцо, в машине тягостно пахло кожей и достатком, и Павел предвкушал оголенный образ женщины, который предстанет перед ним спустя полчаса: вместо того чтобы смотреть на мяч, который Елена нехотя будет подавать ему, – мяч остро-салатного цвета, – он будет пожирать глазами ее поджарые ноги, – и, пока рука независимо от него станет отбивать этот мяч или не станет, он представит, как Ядринцев касается этих ног, и отвращением отгонит от горла подступающие позывы любви: нет, он не может любить эту женщину, это противоестественно. Хотя за последний месяц он многое узнал об Елене: и учеба на старом добром филологическом, и детство в средней полосе, и отец, умерший до ее рождения, – все это не складывалось в единую картину жизни, что-то существенное отсутствовало, как будто она намеренно показывала свою жизнь урывками, в репродукциях такого разрешения, что, взгляни Павел случайно на ее жизнь целиком, он бы не догадался, что эти репродукции имеют хоть какое-то к ней касательство. Это его расстраивало, он думал, что хорошо разбирается в людях, особенно в женщинах, которых по-юношески боготворил и лишал человечности. Ему нравилось представлять людей как цвет, и как раз цвета к Елене он подобрать не мог. Пепельно-овсяный? Нет, тогда что делать с ее пронзительно-васильковыми глазами – тьфу ты! Сапфирово-палевый? Да нет, слишком неживой. Обыкновенный беж? Да нет же, в ней все было не так уж просто.

Родителей Павел теперь почти не замечал: он встречался с ними за завтраком и изредка за ужином – и то с матерью, потому что отец приезжал домой к одиннадцати, торжественный и радостный, как будто он явился с утренника, где надарил детям бессмысленные подарки, а не со своих бесчисленных совещаний. Усталая мать в охровом свете ночника вслушивалась в его рассказы о том, как он в очередной раз выбил миллионы на какую-то дребедень, но Павел сразу уходил к себе: отец был ему скучен, как рисунок дошкольника ко Дню Победы. Одно было хорошо: этим сентябрем родители как будто меньше говорили о будущем Павла, и он был умиротворенно рад и как-то меньше брался за краски.

Спокойствие кончилось, когда в следующую пятницу Елена не заехала за ним. В тот вечер Павла захлестнула тоска цвета антрацита – и он не мог найти себе места, слоняясь по пустому дому, как кошка, потерявшая котят. Он написал разгневанное сообщение Елене, и та ему ответила на следующий день, сказав, что она вынуждена была уехать за границу, но пусть Павел не переживает, она вернется, «как ворон в нощи». Эта филологическая цитатность утомляла Павла, как будто у нее не было своих слов для обозначения чувств к Павлу или она не желала их показывать.

Прошло две недели, учеба на время развлекла Павла, он стал всматриваться в сверстниц: и они, похорошевшие за лето, были что пионы на безглавых девичьих телах, особенно ему нравился шиповный цвет румянца Софии, сидевшей наискосок от него, и всякий раз, когда наступал двенадцатый час, солнце освещало ее лицо и щеки так, словно они готовы были вспыхнуть и закоричневеть, и нежный, безвестный цвет ее кожи (не самый цвет был в ней важен, а то, что как никакой другой он передавал трепетную бархатность ее лица) вызывал желание смять ее щеки всей пятерней вначале грубо, а потом все нежнее ослаблять твердость пальцев, лю