Не говори о нём — страница 29 из 42

Я никогда не рассказывала отцу об этом случае – да и зачем? – если кто-то и сыграл со мной злую шутку, в этом нет ничего страшного. Воздаяние приходит к тем, кто отрицает свою вину, и огонь пожирает тех, кто говорит, будто он чист.

Когда-нибудь мир-бубенец сгорит дотла, и останутся лишь слова любви, которыми я к тебе обращаюсь. От нашего дома останется пепел, а потом этот пепел перейдет в песок, и песок этот станет дном морским, и люди, окружавшие нас, твоя бабушка с дедушкой, Настасья Александровна, что учит тебя всем предметам, и даже Бим сотрутся из памяти земли, и по ней будут ходить совсем другие люди, но мое чувство будет клокотать и в их сердце, потому что любовь есть жизнь, а любовь матери к своему ребенку есть жизнь вечная. Это не значит, что я буду жить вечно, нет, моя княжна, это значит, что всякий раз, когда всякая другая мать будет обращаться словами любви к своему ребенку, я буду на малую долю времени воскресать, славить бога и ложиться во прах.

Уже после твоего рождения наш дом стал полниться разного рода гадалками и ворожеями. Нет, милая, это были вовсе не бескорыстные феи из твоих раскладных книг. То были несчастные женщины, которые обманывали себя и нас, вернее, твоего старого и доброго отца, потому что он поглупел от отчаяния. Он спал по три-четыре часа и изводил себя дурными мыслями. Бывало, он засыпал и на совещаниях, так что царевичу он больше стал не нужен, и его удалили от двора.

А ворожеи ходили под нашими окнами, жгли свечи и пели псалмы. Пару раз в зазоре дверей я находила свертки бумаги, в которых говорилось, что ты умрешь, если я не сделаю то-то и то-то. Я ошалела от горя, этот фарс вечного ожидания твоего брата больше не мог продолжаться. У иных людей есть нюх на горе, им кажется, что их двигает к родителям, переживающим горе, желание помочь, но, как правило, это желание – оборотная сторона их смакования ужаса. Нет в них веры ни в творца, ни в грядущее исчезновение мира. Нет ничего, кроме противоестественного счастья от созерцания чужих бед.

И тогда мы приняли решение уехать сюда – на море, в родные места твоего отца – подальше от шумихи и людей, желавших воспользоваться нашей бедой, как полотью мяса. Но переезжали мы в пустоту: дом родителей отца сгорел, от него осталось лишь пепелище, которое к тому времени заросло крапивой.

Милая! Ведь ты тогда впервые увидела овец здесь неподалеку. Помнишь, как ты обернулась ко мне на заднем сиденье и вдруг сказала: «Козы, козы!» – с ударением на последнем слоге, потому что коз ты знала, а овец никогда не видала?

«Кассиев пурпур, пастозная кладка краски…» – я перечитывала дневники твоего брата и не могла понять, любил ли он меня. Страшный родительский вопрос. А если он перестал меня любить, то когда это случилось? И здесь меня преследовали то ли поклонники его картин, то ли городские сумасшедшие, сулили мне миллионы за дом, в котором ты провела первые месяцы жизни, но я решила твердо: оставить всё как есть. Если твоему брату суждено вернуться, а я думала, что он захочет взглянуть на свою сестру – на свою красавицу, то ему было бы невыносимо увидеть, как мы сделали перестановки в его комнате без спроса. Я попросила твоих дедушку с бабушкой присмотреть за квартирой, пока мы будем в отъезде.

А потом… счастье захлестнуло меня, злые языки говорили, что я не могла быть счастлива с такой дочерью, они неодобрительно цокали нам вслед, когда я вела тебя из детского сада за руку, убеждали меня, что ты должна учиться отдельно от других детей, а глупые одноклассники им вторили, отбирали у тебя тетрадки и промокашки, закидывали ранец на самый верх кабинок, откуда лишь я могла его достать, да и то с трудом. И тогда я решила взять тебя из школы прочь – и будь что будет. Разве они понимали, что такое счастье? Что я была бы гораздо менее счастливой, если бы ты родилась совсем иной. Как им было это втолковать? И мне не было стыдно за свое счастье, даже перед твоим братом.

Пусть он жив, пусть ведет жизнь вольного художника, пусть успешен в галереях под чужим именем. Может быть, он поселился где-нибудь в Бельгии – или, как ты говоришь, в «Беугии» – в стране бегоний и тюльпанов – и забыл свое прежнее имя, но я верю, что иногда, очень-очень редко, он вспоминает о нас. Нет, мне не стыдно за свое счастье. Что я могла поделать? Я любила его так же, как и тебя, но если тебе моя любовь во благо – и будет во благо, то ему она была в тягость, так иные люди говорят Христу: я не просил тебя умирать за меня, спасибо тебе, брат, вот удружил. И никто не вырывает им язык. И живут они, как прежде, под небом, которое открыл им бог, под небом, которое уже при твоей жизни запылает от самого горизонта, и стрижи, прошивавшие его на закате, падут печеные на землю. И первенцы уйдут от всех людей и скотов без исключения: и будет погибель нагого ада и светопреставление, и черное покрывало спадет с лика пагубы.

А потом твои дедушка и бабушка заболели, им стало трудно присматривать за московским домом, и мы с отцом решились продать его, но покупатели все как-то не находились или находились такие, что готовы были изъять всякую память о нашем сыне, как только захлопнется за нами дверь.

В тот год умер один из старых знакомых твоего отца – помнишь, ты сидела целый месяц с «баушкой» и так ее извела своими рассказами, что она боялась спускаться во время прибоя на первый этаж, ты ей говорила, что в подполе скрывается Бабака, и, когда волнуется море, он выбирается из него – и потому Бим так истошно лает, и даже отец страшится выходить в грозу на кухню, потому что там… Бедной бабушке было этого достаточно. Милая! Ну зачем ты изводила единственную, любимую свою бабушку! Чудо ты мое чудное!

Фамилия знакомого была Ядринцев – как ядро грецкого ореха, вычищенного на листок рябины. И через несколько дней после похорон к нам в старый пустой дом, который ты уже, верно, не помнишь, пришел странный покупатель. На вид ему было лет двадцать пять – тридцать, он был небольшого роста и весь щетинистый, как кабан. Он долго ходил по комнатам, затем зашел в ванную и спросил:

– А со стыка фанины вода не стекает?

– Нет, – отвечала я, – с чего вы взяли?

– Всякое бывает.

Потом он долго ходил по кухне, попробовал даже опереться всем своим тучным телом на подоконник, так что я сказала ему:

– Не надо.

– Боитесь, что я все здесь поломаю?

– Нет, но вы читали описание квартиры перед тем, как пришли сюда, и наши условия?

Он тягостно усмехнулся.

– Как же не знать. Квартира молодого художника. Если вы не хотите ничего менять, зачем вы вообще продаете ее?

– У нас родилась дочка после пропажи сына, и ее лечение требует денег.

Мужчина развязно присвистнул.

– Вот как? И как вы ее назвали?.. Впрочем, это не мое дело. Кафель здесь не битый? Все в целостности? А подводка для кабелей имеется?

Во мне что-то екнуло тогда, как будто этот чужой полный мужчина мог действительно оказаться твоим братом. Я предложила ему смородинового чаю. Он с охотою согласился и рассказал, что с женой, старше его на несколько лет, и с маленькой дочкой ищет подходящее жилье. Нет, подумала я тогда, он говорит не так, как мой сын, и двигается совсем по-другому. И пусть прошло десять лет, мне ли его не узнать, моя девочка? Он рассказал, что сам не чужд художества, но по большей части рисует разбивки садов и парков. Я предложила пройти в комнату твоего брата. Он как-то нехотя скорчился, как будто показывал всем видом, что уже принял решение не покупать дом. Но я-то знала, что здесь что-то не так.

Входя в нее, он был необъятно волнителен, пот катился по его толстому лицу, так что он прикладывал вышитый с вензелями платок ко лбу, к сальной складке на затылке. Нет, это не мог быть твой брат. Но тут он замешкался перед письменным столом, как будто не стол был перед ним, а горящий костер. Я взглянула на него. Глаза его покраснели.

– Вы, наверное, думаете, что я плачу? Так нет же, это всё проклятая липа.

Я кивнула и подалась к нему. Он стоял ко мне боком и касался гипсовых голов, точно своих воспоминаний, с мальчишеской робостью он взял неочиненный карандаш со стола. А когда я коснулась его локтя, он недоуменно отступил на шаг назад и строго спросил:

– Что вы делаете?

И было в этом вопросе такое неприкрытое возмущение, что я невольно отодвинулась от него и сжалась. Так я и стояла перед ним: внутри меня билось сердце, возгорая, как горн, а на лицо я была бледна. Тогда он сказал:

– Покажите мне балкон и спальню.

Не понимаю, зачем я повиновалась его словам, зачем пошла отпирать дверь на балкон. Раздался щелчок щеколды, и я услышала за спиной звук удаляющихся по ламинату шагов и стук входной двери. Я была ошеломлена, не знала, что мне делать, – и почему я себя повела именно так? – только было видно, что во внутренний двор никто не выходил. Я принялась ему звонить, но никто мне не отвечал, а потом гудки и вовсе перестали проходить. Я выбежала в подъезд, потом на улицу и стала кричать на прохожих, что шли мимо окон со скучающими лицами, и успокоилась лишь тогда, когда приехал твой отец.

Он гладил меня по щекам и говорил, что я больна и никакого Павла не было в помине, что мне надо успокоиться, что иначе я не смогу полететь к тебе в Крым, моя княжна, моя принцесса! – что мне нужно какое-то лечение! Мне, слышишь, милая, мне? Но я-то твердо знаю, что тот человек был твоим братом и что однажды – слышишь, теперь уже скоро! – он появится на пороге нашего крымского дома, потому что по-иному быть не может, потому что он ушел лишь затем, чтобы вернуться, но не к нам, а к своей маленькой больной сестре, которую я не видела уже столько дней, о которой твой старый и глупый отец почти не говорит, а когда я спрашиваю его о тебе, он лишь печально скашивает взгляд на пол и отрывисто, по-птичьи вздыхает.

2022

Не говори о нём

1

В комнате будто заключено целое поле, усеянное маками, ты ощущаешь, как ветер колышет их у плинтуса. Поправляешь бретельки на худых ключицах, ты без верхней одежды, но так и должно быть. Цвет маков и твоего белья – бледно-розовый, не такой, как у цветущих майских маков посреди древнегреческих столпов. Цвет ногтей. Беж в разбежицу. Некто скрывается за откосом разрушенного дома, ты зовешь его по имени, но не знаешь в точности, какое у него имя, ты зовешь его по имени вообще: что-то среднее между самым распространенным именем, к которому ты привыкла, положим, Павел, и словом «имя», написанным с заглавной буквы. Ты прислушиваешься к себе – выходит каша, и, конечно, он не оборачивается на что-то нечленораздельное. Ты же не хочешь его напугать?