Не говори о нём — страница 30 из 42

И вот ты стоишь среди огромной овальной площади, кажется, въяве ты здесь была – это либо Помпеи, либо приморские античные города, рассыпанные родинками по телу Турции-чесоточницы. Перед тобой возвышается статуя целиком из золота: это мужчина, он без головы, без мужских определителей в области паха. Почти гермафродит. Нога согнута в колене, как будто он прислоняется к несуществующей стене, мускулатура тела, сжимающего отсутствующее копье, привлекательна, но, как во всяком хорошем искусстве, привлекательность и соразмерность не отзываются в тебе чувственностью. И эта мысль тебя расстраивает. Как будто ты обязана страстно желать эту безголовую статую посреди агоры с рассыпавшимися портиками, с маркизами, сдувшимися на песке, как футбольные мячи; ты делаешь шаг назад и оказываешься на вашей кухне. В хлебнице записка, начертанная истеричным почерком: «Я ушла навсегда, приду в да-да». У тебя покалывает затылок, ты чешешь его, а потом ваш ребенок – от статуи или от него? – требует, чтобы ты налила ему молока, он ниже тебя раз в шесть, он полностью оброс шерстью, а его маленький рот только и говорит, что «мездам, мездам». Ты сжимаешь в руке футбольный мяч, а потом понимаешь, что это вовсе не мяч, а пакет молока, которое переливается поверх краев стакана на пол, и чем сильнее ты его сжимаешь, тем пухлее он становится, и ты изумляешься, как такое может быть. Твои руки залиты молоком, твой фартук залит молоком, и молоко течет по худым румяным ногам на пол, и вдруг ты все понимаешь: так и должно быть, потому что ты прошла маками к своему дому, а если зайти в него со двора, то на кухне и случается черт-те что.

От этой мысли затекает затылок, и ты просыпаешься от чужедейственных слов в ушах: «…через десять минут мы начинаем снижение…» В голове мысль: схватиться за связь маков и льющегося молока, только бы не забыть, в чем здесь дело, и, пока ты – Алена Иваницкая – поправляешь скрутившиеся матерчатые завязи на висках, отодвигаешь черную полоску от глаз и нехотя водишь из стороны в сторону шеей, зажатой в путевой подушке, ты все больше отдаляешься от несуществующей мысли, и сон распадается. Ты становишься ею, ты становишься самою собой.

За окном чахлая майская зелень окрестностей города, безымянная, раздувшаяся, как вымя, река, свинцовость блеклых речек и лесных озер. Ослепительная красная стюардесса, будто увешанная вырезками и оковалками, улыбается тебе из своих внутренностей. Пушок топорщится в обилии тонального крема на щеке, что распушенный рогоз на болоте, в уголках глаз – неуловимый признак четвертьвековости.

– Вам хорошо спалось? – спрашивает она.

Вынужденная улыбка появляется в ответ. Почему-то все хотят тебе услужить, это нечто само собой разумеющееся – и мысль о том, что ты этого достойна, действует как имбирный леденец, измусоленный языком и пущенный вниз по пищеводу.

Место рядом пустует. В этом тоже есть что-то предсказуемое. Приглушенно-пурпурная матерчатость кресла. Ты вновь вспоминаешь маки, но сон дробится до беспамятства, он ускользает от тебя, и даже то, что ты тогда видела во сне, – может быть, не сам сон, а его нечаянное или, наоборот, отчаянное восстановление? – расползается по швам воспоминаний. Способны ли мы вообще вспомнить сон? Никто не сомневается в нашей способности видеть его. Но что, если всякое воспоминание о нем – ложное?

За окном тень самолета ложится на верхушки деревьев: от ее малости становится на миг как-то пугливо-жалко. Жалко себя, пугливо оттого, что мир такой огромный и, чтобы жить в нем сносно, требуются приспособления, созданные другими людьми. В детстве казалось, что мысль способна стать больше этой увеличивающейся тени. Вот пропадают поселки и проселочные дороги, открывается полоса полного отчуждения. Что ты способен стать больше самого себя – нет, дело не в маках или в том, что она недовольна судьбой. Она не хотела бы быть никем другим, в ней есть два начала – женственность и властность, первое происходит от второго, а второе впадает в первое. Никто никого не пожирает. Тень становится больше. Показался заваленный в болотину бетонный забор. Тень соединяется с самолетом. Наконец-то! И гул возможного крушения в ушах звучит небесным песнопением. Мадригалом. Постойте. Она еще слишком молода.

И когда трясение самолета оканчивается и она понимает, что никакого выката за пределы полосы не будет, она вдруг смотрит наискосок от себя – в полупустой салон – и замечает испуганное лицо мальчишки на противоположном ряду. На его лице горят два солнца. Ему от силы лет четырнадцать, и он ей кого-то до боли напоминает. Точно. Собственного брата. Брата, которого не стало много лет назад.

2

Она не помнила, что ответила, когда ей, двухлетней, сказали, что у нее появится «братик». Потом под воздействием рассказов, повторявшихся на дни рождения и на Новый год, она обзавелась ложным воспоминанием вроде такого: над ней возвышается зверь-отец – уже тогда она чувствовала к нему что-то доверительно-домашнее, как к огромному плюшевому медведю, – и, растягивая толстые губы на полнолунном лице, спрашивает ее:

– Хочешь, чтобы у тебя появился братик?

А она мотает головой – пространство пусто, ответ предсказуем – и говорит:

– Только если он будет жить не с нами.

Родительский смех, смех бабушек и дедушек, успевших отмереть во время, какие-то смутные безымянные лица, то ли выдуманные ею, то ли до неузнаваемости измененные небрежностью памяти. Но ярче всего светится весеннее окно, за ним порхает лимонница, а ноздри наполняет запах грядущей раззевы-грозы, ты протягиваешь руку и ощущаешь теплоту стекла – того, что не должно быть в этом свете, – и вдруг отдергиваешь ее: тебе показалось то ли, что на шею опустился клоп, то ли, что стекло живое, как и весь мир вокруг, схваченный солнечными нитями наживо.

Когда несколько месяцев спустя брата принесли домой, Алена, склонившись над ним, ощутила разочарование: и всего-то? Это он должен был заместить любовь к ней в сердце отца? Она никогда не была таким картофельным клубнем, пусть ей и говорят обратное. Она сразу явилась в мир красивой, а этот – глазковый уродец! От недоуменного презрения случилась жалость, ей показалось, что одним прикосновением она сможет уничтожить его, и, когда она потянула к нему руку, отец окликнул ее:

– Алена?

Она застыла на месте, осознав, что отец прочитал ее мысли. Голова вжалась в плечи, она подумала, что сейчас отец ударит ее.

– Хочешь погладить малого? – добродушно спросил отец и улыбнулся какой-то разморенной улыбкой.

Алена молча кивнула, и тогда отец положил ей на голову свою огромную лапу и стал тереть жидкие ржаные волосы, стараясь загнать их обратно ей в голову.

Пахло сиренью – это те самые цветы, чьи лепестки опали на белую полотняную скатерть, а банка, в которой они стояли, посередине покрылась мутной полосой от ушедшей воды. Отец вдавливал Алену вниз – в землю, и она готова была принять наказание за дурные намерения, но отец отступил от нее и ушел в спальню сказать матери о том, как сестрица любит брата. И тогда Алена ощутила, насколько скрытной может быть мысль, что мир умрет, но так и не успеет разгадать, о чем она думала: о том ли, чтобы предать земле картофельную голову брата, или о том, чтобы остались лишь она и отец, что ввинчивает ее целиком в землю, как саморез с резьбой, как ствол яблони-дичка.

Она не помнила, как вместе с братом они росли. По рассказам родителей она пыталась восстановить дальнее прошлое, но ничего не выходило. Вспоминалось лишь ощущение пустых комнат, в которых были одеревенелые обои, похожие на кору сосен, облитых крапчатой краской, страх перед комаром-балериной, который однажды залетел к ним в детскую и томливо путался в тюле без свойственного комарам писка, случайный разговор родителей о картине, которая висела в прихожей и приносила, по словам матери, несчастья, только спустя много лет Алена узнала, что это была не картина, а офорт, изображавший одну из афиш Мухи.

Звуки в ее воспоминаниях полые: вот брат касается пластмассовых лошадей, свесившихся над его колыбелью, лошади звенят металлическими шариками в полостях, брат угугукает, а ей режут слух признаки его жизни. Зависти к нему она не испытывает, только недоумение оттого, что теперь мама как будто делит грудь на них двоих. Это ранит ее, и Алена все чаще смотрится в зеркало и повторяет свое имя, и однажды ей кажется, что оттуда выглядывает какая-то другая девочка, и, оступившись, задев ногой кеды отца, она падает в прихожей на спину. Плач заводится и прекращается лишь тогда, когда к ней подбегает бабушка с братом на руках, что смотрит на нее надменно-недоуменно, так что она продолжает выть уже не от боли или страха, а от оскорбительной возвышенности брата, вдумчиво жующего соску над ней.

Потом – спустя много лет – ей будет казаться, что у нее было счастливое детство, но тогда она не столько не думала, сколько не ощущала так. Когда психотерапевты пытались объяснить ее расстройства детскими воспоминаниями, она лишь улыбалась: как забвение вообще что-либо может определять? Быть может, воспоминания – это лишь слой пыли на предметах в давно покинутой и замкнутой гостиной? И только по этой пыли ты определяешь, что нечто еще осталось внутри черепной коробки, а сами шкафы, серванты и столы уже не видишь?

Брат ей всегда представлялся чужеродным: ее не покидало ощущение, что у них разные матери и уж тем более отцы. Это чувство нарочитой враждебности было в ней, когда она говорила брату, ползающему вокруг нее на ярко-розовом, как глотка птенца, мате:

– Я Алена. Ты меня совсем не любишь?

Брат молчал, он обращал внимание больше на игрушки, которые она то и дело забирала у него. Но он не плакал, когда не находил их вокруг себя, он улыбался и однажды, увидев, как она отставляет от него самосвал, с натугой громогласно выкрикнул:

– Я-й-она!

Это было первое слово, произнесенное им вслух.

3

Перед полетом у нее было дурное чувство: во-первых, ей было тридцать восемь, во-вторых, накануне она повстречала уволенного ею директора театра, а заодно и бывшего любовника. Это было в одном из заведений, выходивших на оживленную улицу, по которой сновали самокаты и прохожие в пальто, здесь подавали на ромбических тарелках блюда, соответствовавшие ее вкусу: главное, они были небольшими, а уж потом изысканно-приторными, словно головка сыра с плесенью, предложенная на завтрак. Сава, заметив ее, пристально посмотрел ей в спину, она обернулась, встретилась с ним взглядом и указала на место напротив себя.