Не говори о нём — страница 34 из 42

ердца – для клоунов и паяцев, а чужие мужские воли, и иногда подчиняться, но не мужчинам, а непредвиденным обстоятельствам, потому что такой уж она уродилась, и во что бы то ни стало она добьется своего, на какую бы ей подлость ни пришлось пойти, и даже если ей вывезут сейчас нашпигованного баклажанами Михаила – и черт с ним, она съест его целиком при условии, что ей дадут собственный департамент, ей дадут не бюджеты – нет! – возможность полной свободы внутри этой власти.

– Но, кажется, и хозяин проснулся! – сказал вдруг маленький мужчина и указал в окно, в котором за разгорающимся рассветом показалось заспанное лицо держателя потайного бара, он долго вглядывался в них, а потом, будто разглядев, улыбнулся своей всегдашней развязной и толстогубой улыбкой.

8

Никто не улыбался в день похорон бабушки. Пока их везли в Троицк – в деревянный дом, откуда бабушку должны были забрать на кладбище, Алена внимательно смотрела в спинку кресла перед собой и боялась улыбнуться. Что, если мертвые в первые дни после смерти способны встать из тела и пойти по знакомым людям, чтобы смотреть им души? Что обнаружит бабушка в ее душе? Что она обманула ее в предпоследнем разговоре, когда в больничном коридоре сказала, что ей не хватает ее и что она не хочет заразить ее простудой – вот, бабушка, разлет герпеса на губах – и потому не хочет целовать на прощание? Бабушка укоризненно посмотрела ей вслед, а осунувшееся лицо ее говорило о том, что она больше не жилец. «Гиппократова маска», – произнес отец на лестничной клетке, когда они миновали отделение реаниматологии и, небрежно скинув с плеч халаты, подходили к раздевалке, где на пуфике сидел брат, прислонившись спиной к стене. Его глаза были красны и затуманены. Десятью минутами прежде он разревелся при бабушке, и та попросила маму отвести его вниз.

Последние дни Алена боялась чувствовать, боялась осознать вдруг, что ее скорбь не соответствует такому значительному событию, как смерть бабушки, – это значит, она ее не любила? Или она дрянной человек? Автобус на ухабах подкидывало. Впереди сидели родители и переговаривались о чем-то своем. Брат был молчалив, он пальцем водил по холодному стеклу и, казалось, глубже всех переживал их общую утрату. Алена прислушалась к разговору родителей и поняла, что они говорят о делах, о каких-то отложенных заказах, о товарах, застрявших на таможне: такое ощущение, что маму, яростно ревевшую накануне, теперь почти не беспокоили похороны, то ли потому, что она отплакала свою потерю, то ли потому, что была младшей дочерью.

Скоро их разговор утих. В автобусе было много незнакомых лиц, казалось, что Алена рассматривает фотоальбом чужого человека и отжившие незнакомые лица ничем внутри нее не отдаются. От горячего утреннего чая жгло верхнее нёбо, она усиленно водила языком по нему и потом вдруг отвлеклась на покосившиеся избы за окном, на щербатые заборы и на пылистые пятна на стекле автобуса. Внутри себя она произносила слово «смерть» на всякий лад, но чем глубже она в него погружалась, тем диковиннее была сама смерть. Когда-нибудь они встретятся с бабушкой в том, что называется смертью, но Алена ее не узнает, потому что бабушка будет одних лет с ней, и белобрысая девочка положит руку на ее плечо и скажет: «Я твоя бабушка!» «Но как такое возможно!» – вскрикнет Алена. «Ты была хорошей девочкой? Тебе не жаль было умирать?» Алена замотает головой и подумает, что бабушке было умирать наверняка жаль.

Автобус сдавленно пыхнул и остановился на обочине. Какая-то женщина с глубокими провалами глаз, с головой, покрытой платком, тихо сказала, чтобы все выходили и шли к калитке, обитой жестью. Алена знала, куда идти, хотя бывала здесь не часто. Худосочный мартовский воздух быстро водворился в горле и ноздрях, пахло раздольем, жжеными банными брусками, свежестью прелого навоза и неуловимой кислицей редкого человеческого жилья. Брат спросил ее:

– Тебе грустно?

Алена странно взглянула на него.

– Просто мне кажется, что грусть – это не то чувство, которое все должны испытывать.

Алена снова вскинула на него глаза: для своих десяти лет брат был отталкивающе глубокомыслен.

У калитки толпился народ, городские жители мешались с деревенскими, какой-то мужик, выйдя из дома, обыкновенной избы с резными белыми наличниками, плюнул на землю и сел на чурку возле дощатого палисада, он долго шарил по карманам полушубка, снова плюнул, а потом поднес к губам сигарету и зажег ее быстро потухшей спичкой. Алена больше не видела его до самого кладбища.

Когда они вошли в дом, неприятный запах щекотнул ей обожженное нёбо: так теперь пахла ее бабушка. Алена искала встречи с глазами матери, чтобы понять, не одной ли ей чудится этот сладковато-смертный дух, но мама – против прежнего – была строга и избегала смотреть дочери в глаза. Когда мама подошла к гробу, стоявшему в дальней комнате на табуретках, из ее глаз полились крупные слезы – прямиком на труп, родивший ее.

В углу старуха читала что-то по-славянски, когда она увидела приходящих к телу, она остановила чтение и добродушно сказала:

– Проститесь с матерью-бабушкой, такой больше никогда ни у кого не будет! Ой-ой-ой-ой, житуха беспросветная!

А потом, вмиг изменившись в лице, она уткнулась в цветастую книжицу и снова запричитала.

Над Аленой шептались: «Это городские ее? Приехали? Ши-ши-ши! Ангелы!» Вдруг кто-то тронул ее за руку и подвел к мертвому телу, она огляделась по сторонам: мать безмолвно плакала у серванта, заставленного хрусталем, а отец с кем-то тихо переговаривался у стены, завешанной ковром с китайским желтым тигром: он скалился до смеха нелепо, будто дурачился, – и Алена вспомнила, что бабушка живым цветам предпочитала пластмассовые, живым кошкам и собакам – животных из папье-маше и гипса. Алена заглянула в гроб. Лоб бабушки был затянут венцом с вязью, он будто обручем давил голову. Под глазницами выступили трупные пятна, рот был повязан бинтом, стянутым большим уродливым узлом. На мгновение Алене почудилось, что перед ней лежал совсем чужой человек – и от этого человека потому веяло холодом, что Алена не узнавала его и ничего к нему не испытывала. Потом шальная мысль молнией прошила сознание: что, если ее убили там, в больнице, и никто ничего не говорит ей?

Над ней кто-то произнес:

– Ну, поплачь ты, деточка, видишь, как твой брат заходится?

И от мысли, что она оскорбляет бабушку тем, что не может плакать, что она неблагодарная внучка, на ее глазах выступили огромные слезы, которые никак не хотели течь по щекам, она поднесла указательные пальцы к переносице, и тогда удовлетворенный голос произнес над ней снова:

– Ну, видишь, так ведь легче?

Но легче ей не было, наоборот, от этих вынужденных слов сердце снова зашлось в сомнении: что, если бабушка знает, что это не были искренние слезы? Что, если ее любовь недостаточна, чтобы чем-либо помочь бабушке? И Алена снова вспомнила вкус ее старческих поцелуев, и напряженность чувствования, которая возникала всякий раз, когда бабушка говорила, как ей следует жить, и неловкость за то, что она такая старая и совсем ничего не смыслит в этом мире, – и что же? – она теперь умерла и не узнает, как Алена покорит этот мир и мир поймет, какая она умная девочка, а бабушка теперь вообще ничего не узнает? И только от этой мысли у Алены вдруг полились настоящие слезы.

Кто-то стал заталкивать ей в рот сладкий блин, она отказывалась, хотя от голода и от многолюдности кружилась голова. Потом пришел священник. Всем раздали по свече, выстроили рядом с гробом, и грозный басок наполнил небольшую комнату. Казалось, даже тигр на китайском ковре погрознел и стал значителен во время отпевания. Старуха, читавшая псалмы, громче всех повторяла за священником слова и истовей всех крестилась. Вдруг у Алены закружилась голова еще больше. Злаки сельные, и спаси небесные, и огромные черные аггелы, слетевшиеся на тело рыбы божией – кита Софии. Молодой священник усмехнулся в хлипкую бороду и не преминул заметить: «Мудрость Божия!» И тогда Алена, значительно посмотрев на стоявшего подле брата и удивившись про себя тому, что он двигает губами и что-то произносит вслед за священником, повалилась назад, на отца. Зашевелились удивленные вскрики.

Отец вывел ее отдышаться во двор – даже здесь толпились люди. Служки в черных одежках бегали к грузовику, в котором, по представлению Алены, перевозили картошку: как такая машина может быть катафалком? Это ли не оскорбление для бабушки? Отец – раздобревший за эти годы – сурово курил, глядя в землю, казалось, что не скорбью он был застигнут, а тем, что Алена повела себя неправильно.

Когда бабушку вынесли, детей поместили в автобус вместе с отцом, а мама поехала вместе с сестрами и с гробом.

К кладбищу вела ухабистая дорога с ледяными окатышами, вороны застывали в стылом мартовском воздухе над опушкой. Отчего-то водитель открыл переднюю дверь, и так они ехали, хоть и было не зябко.

Гроб поставили под сенью на обдуваемом ветрами возвышении, прежде Алене казалось, что всякое кладбище находится в бору, а это выбивалось из ряда вон – оно было на безлесом яру. Мысли обессилили. Отец смотрел ей прямо в глаза и нелюбовно спрашивал:

– Теперь не грохнешься в обморок?

Даже брат, казалось, был укоризнен. Алена не любила смерти, и, видимо, она не любила бабушку. Когда настала пора подойти к гробу и попрощаться с трупом, скорбь, прежде затаенная, прорвалась из чужих душ, как гнойник, плакали даже мужчины – некоторые в голос, некоторые – делая вид, что отворачиваются от мартовского зыбкого ветра, мама чрезвычайно раскраснелась – она не была красива сейчас, казалось, она облекла свою красоту некрасотой скорби. Венец на лбу бабушки рвался от ветра. Когда Алена снова подошла к ней, ноги подкашивались, плач, доносившийся со всех сторон, раздражал, громче всех причитала старая псаломщица, она даже пробовала затянуть какой-то духовный гимн, но мужчины ее резко оборвали. Алена тупо смотрела на венец, и ей на мгновение показалось, что из Богородицы, несущей на руках Христа, складывается ее имя. Взгляд скользнул на лицо бабушки. Теперь это было лицо постаревшей Алены. Это ведь она лежала в гробу. И, обессилев, замкнув глаза и уши, Алена стала опадать и даже не ощутила ласково и скоро подхвативших ее рук.