Не говори о нём — страница 35 из 42

9

Они сидели перед ней не как люди, а лежали, как вяленый инжир и ссохшиеся финики в плетеной корзинке. Лица насупленные, глаза набухшие, – если бы не ее должность, они бы не стали ее даже слушать, а разорвали бы, как листок бумаги, что покоился перед каждым из них – и хоть бы кто начертал на нем хотя бы круг, хоть линию во время совещания. Ее голос срывался на фистулу:

– Государство предоставляет вам все возможности: гранты, гастроли, безвозмездные премии. Что же вы малейшую его просьбу воспринимаете в штыки? Это же не мое личное мнение, если бы все зависело от меня, вы бы ставили свои спектакли открыто, хотите – голых женщин выпускайте на сцену, – кто-то из присутствующих хмыкнул, – хотите – изобретайте новый язык. Но мы, то есть государство, не обязаны сносить плевки вроде ваших, – она указала на хмыкнувшего мужчину лет сорока, который уставился на край стола перед собой, – вот зачем вы, скажите, пожалуйста, вставляете в монологи бревна – Пиноккио! – острые политические моменты? Вы не понимаете, что тем самым вы не нас делаете смешными, а весь ваш театр?

– Я за бревно оправдываться не буду, – сдавленно ответил мужчина.

– Вот так вы все. Конечно, бревно не несет ровно никакой ответственности. А кто же несет тогда ответственность за те миллиарды, что выделяются вам? Что вы хаете подающего? – сорвалась Алена на вскрик. – Вы прекрасно знаете, какое сейчас время. И не надо здесь оправдываться. Просто полюбите свое государство – и тогда государство полюбит вас.

– Не учите нас жизни, Алена Андреевна, – сказал другой мужчина лет шестидесяти, на его переносице были очки-хамелеоны, кадык нежно трясся.

– А я вас не учу. Просто остерегаю. Потому что, если вы не хотите разговаривать со мной, разговаривайте со Старой площадью сами. Я уверена, что они вас поймут и простят и никаких кар на ваши головы не посыплется.

Теперь ей никто не возражал, сухофрукты лежали в корзинке смирно, никто не мнил себя живым, налившимся абрикосом или персиком – и пусть в своих театрах они столпы, пусть от них разбегаются врассыпную актеры, здесь она диктует им свою волю, и пусть эти двое, что сегодня больше всех ей перечили, соберутся вместе в каком-нибудь заведении под названием «Аккордо» или «Беллеццо» и будут, пьянея под домашнее итальянское вино, называть ее последними словами, и самое мягкое, что скажут они про нее, – это сука, и вообще для них главное искусство и свобода выражения! – да черта с два, если что и нужно искусству, так это не свобода выражения, а строгие рамки, в которые оно заключено: слово, мрамор, звук, потом связность слов, материалов и звуков – и только потом те условия, под которые бы искусству требовалось приспособиться. Иначе без ограничений искусство распалось бы, как вытащенная на берег медуза. Плюхаешь ее о камень и смотришь на мокрое пятно на месте ее исчезновения – вот что такое ваше искусство. Так что надо еще разобраться, кто из них больший творец: она ли, что держит этих старцев за глотку, или старцы, которые бы без нее разбрелись по своим дачам – и там скончались в ворохе рукописей и пожелтевших газет.

День задался. Звуки улицы переполняли ее какой-то сладко-приторной тоской: ей казалось, что она идет не по тротуару, а по спинам рабов. Поливальная машина, из раструба которой на асфальт вяло лилась вода, прошуршала мимо нее. Из парка доносились резкие выдохи поджарых женщин, что играли в бадминтон. В воздухе застыла аляповатая розовая тарелка, и собака, подпрыгнув в воздухе, клацнула зубами, но тарелку все-таки упустила, та упала в бирюзовую траву за общественными туалетами.

Михаил должен был встретить ее, но все не ехал. Вдруг Алена представила, как они снова окажутся на море с его детьми от первого и единственного брака – девочкой десяти лет и мальчиком семи лет, и он снова будет напиваться в гостиничном баре, а девочка Ксюша будет кричать Алене: «Сними меня под этими цветами!» – указывая на мясные, оковалочные цветы гибискуса, и хмурый мальчик Артем вечерами, думая, что Алена не слышит его, будет говорить отцу: «Почему с нами нет мамы, почему с нами только Алена?» Хорошо, что она отучила их от отупляющего, отвратительного слова «тетя», так не шедшего ей. Алена усмехнулась. А есть ли вообще женщины, которым бы оно шло?

А поздней ночью, пропахший перегаром, с остатками рвоты на губах, он завалится в номер, запустит руки к ней под одеяло, опустившись на колено, почувствует сопротивление и мертвую хватку Алены, что будет держать его ослабевшие запястья, откинет голову на простыню – и так уснет, и Алена, поднявшись с кровати, укроет его единственным одеялом, а сама ляжет с другого края кровати и тихо, вспоминая, что она хотела быть совсем другим человеком, будет всхлипывать. Наутро, когда Михаил протрезвеет, она станет его отчитывать, как мальчишку, хотя он на целых десять лет старше ее, и он будет смотреть на нее своими стеклянными с похмелья глазами и говорить, что вместе они все преодолеют, и что этот раз – точно последний, и что психолог, к которому вместе они ходят, сказал, что перед зарею сумерки сгущаются плотнее всего, и что он любит ее, как никто другой. «А жениться?» «Жениться – пока рано», – ответит смущенный Михаил, чувствуя, что она несправедливо пользуется его слабостью, и оттого все обещания себе и ей представятся ему не такими уж обязательными.

Наконец показался его внедорожник хмаристого цвета, Алена помахала ему, открыла дверь и неприятно изумилась, увидев, что и в этот раз он не один.

– Привет, Алена! – закричали дети вразнобой. И Алена отозвалась неупокоенной улыбкой и подумала, как же ей надоело придумывать им всякие игры и быть нянькой, пока Михаил может себе позволить ни о чем не думать или, устроившись в какой-нибудь избе во Владимирской или Рязанской области, распечатать бутылку с очередным другом – то ли археологом, то ли реставратором, то ли вообще заезжим сумасшедшим, которыми полнится среднерусская земля и которые перебрались в глушь в твердом убеждении, что именно их там не хватает до фламандского расцвета разоренных и богу ненужных земель. Может быть, она относилась бы по-другому к своим детям, но Михаил мешкал с новым браком, хотя с распада прежнего прошло пять лет, он находился под таким его влиянием, что стоило Алене однажды сказать: «Твоя бывшая жена была права!» – как он разъярился и стал все крушить, выбросил с седьмого этажа детские игрушки и их совместный портрет, выложенный ракушками, и зарядное устройство и чуть было не поднял руку на нее.

Вчетвером они договорились, что поедут в парк Горького: гулять и есть розово-синюшное мороженое в стаканчиках.

Дети лопотали, рассказывая о школе, а Алена думала: неужели ее нелюбовь к детям так никуда не уйдет? Они напоминали ей что-то глубоко забытое: мальчик со скошенной челкой, прикрывающей левый глаз, и девочка – легкая, как тополиный пух, с заплетенными в малые косы соломенными волосами. Казалось бы, она должна испытывать к ним нечто больше приязни, но нет – ничего не было, и вот сейчас, пока они бежали впереди Алены и Михаила по выложенной гравием дорожке, оглядываясь на них и указывая вверх на огромного дракона-змея, застывшего в примрачно-голубом небе, она поняла, что они всегда ей будут чужие, что она не хочет быть мачехой – ни благой, ни злой. И, будто ища помощи у Михаила, она сжала ему руку. Он обернулся, посмотрел на нее застекленными глазами, что дрожали на его побагровевшем лице, и радостно улыбнулся, думая, что это от любви Алена сжимает ему руку в этот майский, наполненный кружащимися яблоневыми лепестками день. И, глядя на него, на обильные залысины, на желваки и кожу – эту дубленую, почти пенсионную кожу, – она вдруг поняла, что он не нужен ей, что их любовь выдохлась – как та медуза, которую утром она представляла искусством, и что ей нужен другой мужчина – без обязательств, но с огромной жаждой жизни, а не вот этим страхом встать перед ней на колени и предложить ей выйти за него – без боязни, что второй брак окажется хуже первого.

10

В то лето Алена чувствовала, что так счастлива она больше не будет никогда: кончилась школа, ее приняли на факультет романских языков, и казалось, стоит протянуть руку, – и вот она в Риме улыбается сквозь фасеточные очки огромным пиниям, что растут из трупов Павла и Петра, ветвятся, как вены на ногах мамы, и она говорит этим добрым сухим отросткам: «Бонджорно!» И, кивая, обращаясь в трехруких и двуглавых людей, они вежливо ей отвечают: «La Sua lingua italiana è perfetta!» А потом появляется мужчина – итальянец лет на десять старше ее, он тоже будет восхищаться ее произношением и рассказывать о всех без разбору римских церквях, и в одной из них со фресками святых, которым отпиливают руки и ноги и вытягивают кишки, он сделает ей предложение, – и они станут жить долго и счастливо. Отец обещал Алене, что отправит ее в следующем году в Италию или на Мальту. И тогда, именно тогда это и произойдет.

Алена подолгу смотрела в зеркало и старалась представить, какой именно ее будет видеть нареченный итальянец – или он будет американцем? И это она будет учить его итальянскому языку?

Она занимала ванную на полтора часа с утра и расчесывала свои длинные волосы, а потом, нервически причмокивая, курила в раскрытое окно и долго смотрела, как выступают красные пятна на щеках, и хлопала себя по ним, и думала, сойдут ли они за румянец или все-таки за признак курения?

Однажды брат застал ее за курением. Дверь в ванную была не заперта. Он принюхался и внимательно посмотрел на нее.

– Если ты думаешь, что никто не знает, что ты куришь, ты ошибаешься, – сказал он безучастным голосом и тихо прикрыл за собой дверь.

Алене стало стыдно и тревожно.

В сентябре Федору предстояло пойти в десятый класс: он стал красивым юношей, который всякий день начинал с турника, а потом утыкался в какую-нибудь книгу за утренним чаем. Его несовместимость с миром пугала ее, иногда ей казалось, что он задается, что он не знает настоящей жизни, иногда, когда она видела его на берегу озера, в котором чуть не утонула в детстве, его мускулистое худощавое тело, внятную строгость лица, ей казалось, что в ней шевелится что-то несестринское, и потом представляемое ею тело итальянца, по крайней мере, его торс, становилось почти неотличимым от тела брата.